Если верить крайне пристрастному русскому изложению новостей, кандидаты отличались лишь в мелочах, а оба стояли за продолжение гонки вооружений. О предвыборных вопросах я знал мало. Но знал, что Кеннеди раньше говорил: будь он президентом, когда всё это случилось, он извинился бы перед Хрущёвым; и что после моего суда он назвал приговор «крайне суровым», сказав, что из показаний ясно: Пауэрс «лишь выполнял свой долг». Слышал я кое-что и о дебатах Кеннеди с Никсоном. В тетради я записал: «Никсон сказал, что следующим президентом должен быть человек, который не побоится дать Хрущёву отпор. Не знаю, что ответил на это Кеннеди, но своё мнение знаю. По-моему, нам нужен президент, который постарается ладить с людьми, а не расхаживать задиристо и повторять: „Я тебя не боюсь“. Нам нужен человек, который постарается уладить дело и ослабить напряжённость в мире. И уж точно не нужен человек, которому непременно надо померяться силами и доказать всему свету, что он не трус, — пусть даже, доказывая это, он погубит половину населения своей страны».
Я надеялся, что победил Кеннеди. И многозначительно прибавил, что мнение моё сложилось единственно на скудных и отобранных новостях, какие до меня доходят: «Слышь я все речи и прочее, мнение могло бы быть иным».
Мой срок, я не сомневался, может оборвать только ослабление напряжённости между Востоком и Западом. Теперь у меня был в мире во всём мире свой, весьма личный интерес.
На суде Гринёв всячески напирал на то, что я вне политики и ни разу не голосовал на американских выборах. Гордиться тут было нечем. Из дому я уехал, едва мне исполнился двадцать один; служа на разных базах ВВС и за океаном, я всё собирался выписать бюллетень для голосования по почте — и так и не собрался.
А теперь моё будущее вполне могло зависеть от исхода голосования.
Я дал себе слово: если — когда — я вернусь в Соединённые Штаты, я больше не пропущу ни одних выборов.
Кое-что не давало мне покоя ещё задолго до суда. Теперь, ожидая итогов выборов и зная, что, как бы они ни кончились, эйзенхауэровские годы на исходе, я задумался об этом всерьёз.
Я спрашивал себя: почему, когда встреча в верхах была так близко, Эйзенхауэр разрешил мой полёт?
Я пробовал сложить те немногие кусочки головоломки, что были у меня. Я знал, что пролётов не было месяцами, а потом вдруг два подряд. Лётчики считали, что возобновление связано хотя бы отчасти с опасением управления, что русские вот-вот справятся с наведением своих ракет. Я знал, что мой полёт разрешён на самом верху: взлёт задержали, пока не пришло согласие Белого дома.
Знал я и то, что разведывательные цели обоих полётов были важны, — но настолько ли важны, чтобы идти на такой риск именно теперь?
Одно объяснение пришло мне в голову. Сперва оно показалось надуманным; но чем больше я думал, тем больше в нём было смысла.
А не хотел ли Эйзенхауэр, чтобы Хрущёв знал об этих полётах?
Мы знали, что русские вели локатором большинство пролётов, если не все, а значит, эти последние два U-2 вряд ли остались бы незамеченными. Не сочли ли Эйзенхауэр или его советники, что нам выгодно — психологически, — чтобы Хрущёв знал и чтобы это крепко сидело у него в голове, когда он приедет в Париж на переговоры?
Пройди полёт как задумано, о нём никто бы не упомянул. Двое сидят за столом друг против друга: Эйзенхауэр, самодовольно знающий, что мы летаем над Россией когда захотим, а Хрущёв ничего с этим поделать не может; и Хрущёв, кипящий внутри, но не смеющий протестовать, потому что протест означал бы признание, что у его страны нет ракет, достающих до этих самолётов.
Какая прекрасная обстановка, чтобы снова завести речь об эйзенхауэровском «Открытом небе»!
Согласившись на то, что и так уже есть, Хрущёв выиграл бы куда больше, чем потерял. А Эйзенхауэр увенчал бы последний год своего президентства блистательным успехом — крупным шагом к разоружению.
Всё это были домыслы. И в известном смысле праздные, потому что полёт прошёл не так, как задумывалось. И всё же они меня занимали. Это была одна из многих загадок, которые я надеялся разгадать по возвращении в Соединённые Штаты.
Восьмого о выборах в США не сообщили ничего. Девятого московское радио передало, что итог неясен: Кеннеди впереди, но подсчёт ещё не окончен.
Дневник, 10 ноября: «Очень рад, что новым президентом США будет Кеннеди. Надеюсь, он изо всех сил возьмётся за мир».
Теперь мне оставалось то же, чем я занимался всё это время: ждать и смотреть.
Дневник, 11 ноября: «Сегодня ничего особенного. Удалось увильнуть от русского. Заговорил сокамерника, и он забыл».
Разговаривал я с Зигурдом не только затем, чтобы увильнуть от занятий. Жизнь у него была захватывающая, и всякий раз, как он бывал в настроении, я подбивал его рассказывать. О подпольных своих делах он был так же скуп, как я — о полётах для ЦРУ. Ни разу не проговорив этого вслух, мы уважали то, что иные области останутся запретными, как бы мы друг другу ни доверяли. Яснее всего характер Зигурда открывался мне в другом — в мелочах, брошенных мимоходом или замеченных случайно. Мы были вместе неотлучно; один из нас никогда не выходил из камеры без другого; и всё же прошло много времени, прежде чем я почувствовал, что действительно его знаю.
Как-то утром, когда мы умывались, я заметил у него на плече два маленьких шрама. Откуда они? — спросил я. Позже, на прогулке, он рассказал. Призывая солдат из занятых стран, немцы накалывали им на плече номер — чтобы опознать, если сбегут. Уходя от немцев к союзникам, Зигурд понял, что эта улика может стоить ему жизни или навсегда закрыть дорогу к работе. Раскалив кусок железа докрасна, он приложил его прямо к наколкам, чтобы их выжечь. Вышло не вполне: номера исчезли, а шрамы остались уликой.
Но была в нём и глубокая чуткость, проступавшая, когда он рассказывал об отходе из Латвии — о промёрзших телах, сложенных вдоль дорог как дрова, и о том, как это на него подействовало; или когда говорил о девушке из лагеря перемещённых лиц. Они полюбили друг друга и чуть было не поженились, но Зигурд помедлил. Слишком долго. За границей нашлись родственники, готовые её вызвать. Теперь она была то ли в Соединённых Штатах, то ли в Канаде, он точно не знал. Он часто думал о ней с чувством вины, зная, что из-за него они упустили своё счастье. И чем больше думал, тем яснее понимал, как, должно быть, её ранил. И тем сильнее мучился сам.
В тюрьме такие мысли и чувства разрастаются до чудовищных размеров, покуда не заслонят всё остальное.
Постепенно, узнавая Зигурда ближе, я стал ему доверять. Если он и был «подсадкой», то с самой незавидной службой — жить жизнью заключённого. Мои рассказы о полётах его всегда занимали, но в подробности он не лез. Лишь однажды он коснулся щекотливого: спросил, на какой высоте ходил U-2. Этот вопрос люди задают первым и по сей день. Подозреваю, скажи я ему «десять тысяч футов» — он был бы впечатлён.
Память о той девушке не отпускала Зигурда. Но было и другое, ещё более глубокое. Я знал лишь, что дело как-то связано с его родителями. Прошло много времени, прежде чем он мне об этом рассказал.
Раз в год каждого заключённого фотографировали, и снимки посылали родным как доказательство, что он не умер и с ним не дурно обращаются. Наш черёд пришёл в ноябре. В одном из бараков была настоящая фотомастерская, и, хотя «птичку» нам никто не обещал, велено было улыбаться, чтобы дома видели, до чего мы счастливы. Я попытался — вышло скверно.
В Адане я стригся довольно коротко. В тюрьме отпустил волосы, думая зачёсывать назад. А они попросту встали дыбом. С одним осколком зеркала я и не подозревал, до чего это смешно, — пока не увидел снимки.
Зато Зигурд безмерно гордился своей новой шевелюрой. И только тогда перестал носить берет.
Запись в дневнике: «День рождения Барбары. В этом году подарка у меня для неё нет. Утром написал письмо — во всяком случае, начал, — поздравил её. Отправлю позже в этом месяце. Взял книги в библиотеке, две уже читал. Прочёл «Железную пяту» Джека Лондона».