Почуяв моё недоверие, Зигурд уверил меня, что всё это правда. Когда надзиратель уводил парня, слышно было, как у того в животе гремит жесть.
Довольно скоро я стал принимать такие рассказы как факт: невероятное слишком быстро делается если не приемлемым, то понятным. Многие заключённые кончали с собой. Другие сходили с ума. Один — то ли и вправду помешавшийся, то ли притворявшийся, чтобы попасть в психиатрическую больницу, — измазал стены камеры собственными испражнениями. Решив, что он притворяется, тюремное начальство оставило его в этой грязи.
За время во Владимире у Зигурда сменилось несколько сокамерников. Он часто рассказывал о них. Кроме того, вскоре после прибытия он завёл дневник и иногда читал мне из него. Благодаря ему у меня сложилась цельная картина тюремной жизни в России. И, подозреваю, куда более правдивая, чем хотелось бы моим тюремщикам.
Примерно раз в месяц всех заключённых обходил представитель КГБ — сперва майор, позже полковник, — спрашивая, не нужно ли чего, нет ли жалоб или вопросов. Майор Яковлов был во Владимире по политической части, и по его вопросам было видно, что «люди в Москве» весьма озабочены, чтобы их прославленный американский арестант вынес о России как можно лучшее впечатление — насколько это возможно в его положении.
Зачем? И это опять походило на признак того, что меня могут скоро освободить.
Мы попросили книг. Тюремная библиотека была, но по-английски в ней не было ничего. Английские книги имелись в библиотеке Московского университета, и майор Яковлов устроил, чтобы оттуда прислали. Первые пришли дней через семь-десять.
Больше всего мы нуждались в работе. Зигурд спросил Маленького майора, нельзя ли нам чем-нибудь заняться. Нашлось только приспособление для плетения авосек. Зигурд их уже плёл раньше и показал мне как. Дело оказалось хитрое: вязать тугие узлы на хлопчатобумажной бечёвке, а потом стягивать их деревянным челноком. Дешёвая бечёвка наполняла воздух ворсом и пылью. Когда через несколько дней мы стали откашливать этот ворс, мы забеспокоились за лёгкие. По счастью, к тому времени появилась другая работа. Надзиратель принёс бумагу, шаблон, клей и острый нож, и мы принялись клеить конверты. Бумаги было мало, и мы её растягивали, делая за раз лишь известное число, чтобы осталось и на завтра. Кроме тех немногих, что мы использовали сами, куда девались наши конверты, я так и не узнал. Может быть, они помогали выполнить какую-нибудь пятилетку.
Сперва нож надзиратель на ночь забирал. Потом, видимо, доверившись нам, разрешил держать его в камере.
Клейка конвертов занимала у нас примерно по часу утром и днём.
И всё же время висело на руках. Зигурд как мог его облегчал. Однажды, читая «Рассказы О. Генри» — одну из книжек, привезённых мною из Москвы, — он наткнулся на слово «snoozer» и спросил, что оно значит. Я объяснил. В тот же день, проснувшись после дрёмы, я обнаружил у себя на груди написанную от руки табличку: «Самый большой соня к югу от Полярного круга».
Я до сих пор благодарю Бога за то, что у него было чувство юмора.
За долгие годы заключения Зигурд приобрёл привычку к занятиям. У меня её не было. Часто от скуки или просто чтобы отвертеться от заучивания русских слов, я смотрел в окно. Когда мы заглядывали в щель, надзиратель как будто не возражал, но, попробуй мы встать на койку и посмотреть поверху, он либо колотил в дверь, либо входил. Однажды днём, глядя в окно, я удивился: через ворота вели группу женщин. Почему-то мне и в голову не приходило, что здесь есть женщины-заключённые. В чёрных платках, в платьях почти до земли и валенках, все они были очень стары. Большинство, сказал Зигурд, сидело как «религиозные фанатички». В безбожной стране эта статья, полагаю, была весьма ёмкой. Проходя ворота, многие женщины крестились. Я подумал, не бывшие ли это монахини.
Дни недели ничем не отличались один от другого — с одним исключением. По воскресеньям рабочая зона не работала и заключённых мимо не вели. Впрочем, кое-чего мы ждали куда сильнее любого праздника.
Раз в пять дней позволялось сменить бельё, носки и простыни. А раз в десять дней был банный день.
В банный день обычная строгость слегка отпускала. Баня помещалась в том же корпусе, что и кухня, по ту сторону ворот, слева, если идти к зданию управления. Нас водили туда одновременно с пятью-семью заключёнными из рабочей зоны. Охранников было несколько. Разговаривать вроде бы запрещалось. Но разговаривали всё равно.
Каждого запирали в отдельной душевой кабинке. Вода была обжигающая, и мокнуть под ней позволяли почти сколько угодно.
Умывальников было несколько, и, поскольку тут была горячая вода — а в нашем корпусе её не было, — заключённые часто пользовались случаем побриться. У некоторых, как у Зигурда, были осколки зеркала. Один взял обычное лезвие для безопасной бритвы и приладил его к палочке согнутым гвоздём. Он брился им так ловко, будто это опасная бритва.
Единственный, кроме прогулок и уборной, случай выйти из камеры бывал, когда приходила посылка. Первая моя посылка из американского посольства в Москве пришла двадцать пятого сентября, и с тех пор, за одним примечательным исключением, посылка приходила каждый месяц.
Нас вели вниз, в кабинет начальника корпуса, где ящик полагалось вскрыть при тюремном начальстве. Сверху лежали журналы — «Тайм», «Ньюсуик», «Лайф». Их складывали стопкой в сторону. Zahpretne. Неблагоприятно для СССР. Не положено. Зато книги, едва взглянув на заглавия, пропускали. Как и тетради, набор из ручки и карандаша, сигареты, зубную пасту, мыло, дезодорант, гигиеническую помаду; кое-что из одежды; и еду.
Теперь мы могли не только слегка разнообразить стол — шесть банок мяса, четыре банки рыбы, банка солёных огурцов, банка горчицы и девять коробок печенья, — но и пить на завтрак растворимый кофе с сахаром и сухими сливками.
Зигурд тоже получал раз в месяц посылку от родителей, обычно с каким-нибудь копчёным мясом. Эти два посылочных дня стали главными событиями нашей жизни.
Случались в нашем распорядке и другие неожиданности, не всегда приятные.
Иногда гас свет: перебои с электричеством в наших краях были делом обычным. Ночью это ошеломляло. Мы привыкли к свету круглые сутки, и поразительно было, до чего темна темнота. Похожее я испытал лишь однажды, в студенческой вылазке по пещерам, когда мы с приятелем заблудились и погасили фонарь — ненадолго, чтобы сберечь батареи.
В такие минуты надзиратель обходил камеры и раздавал свечи. Задуть свечу, как мне объяснили, было карцерным нарушением.
Карцеры я видел снаружи — они были в подвале корпуса между зданием управления и бараком рабочей зоны, — но внутри не бывал. Зигурд, по своему ли опыту или с чужих слов, я так и не узнал, говорил, что они наполовину в земле, с единственным окошком поверху для света и воздуха. Из обстановки — одна деревянная лавка. Одеял нет. И никаких удобств.
Как-то поздним вечером, недели через две-три после прибытия во Владимир, я узнал, чего заключённый боится больше всего на свете.
Зигурд уже спал. Я, как всегда, беспокойно ворочался — и вдруг потянуло едкой гарью.
— Зигурд! — крикнул я. — Что-то горит!
Что бы это ни было, горело не у нас. Запах гари усиливался, послышался топот; вскоре его заглушили крики и стук в двери из других камер.
Настоящей паники я до тех пор не знал. Даже то, что я пережил, когда решил, что не выберусь из падающего U-2, с этим не сравнилось. Здание старое, полы деревянные, мы заперты, и выйти невозможно.
Через какое-то время едкий запах ослаб, и в корпусе наконец снова стало тихо.
Наутро Зигурд, хотя, я уверен, уже знал ответ, спросил надзирателя, что случилось.
Один из заключённых сошёл с ума и поджёг свой матрас.
Хотя американских газет и журналов мне не давали, мы довольно регулярно получали «Правду» и французскую коммунистическую «Юманите», а изредка американский «Уоркер» и британскую «Дейли уоркер».