При тюрьме был исправительно-трудовой лагерь человек на полтораста. Их барак, где жили и повара с прочей обслугой, был одним из тех зданий, мимо которых меня вели от управления; из окна мне были видны его верхние этажи и крыши строений самой рабочей зоны. Каждое утро в восемь я приникал к щели в окне и смотрел, как человек шестьдесят-восемьдесят заключённых ведут через арочные ворота, вокруг нашего корпуса и — уже с той стороны, вне поля зрения — через другие ворота в зону. Большинство было в казённом: серые куртки и штаны, но кое-кто носил вперемешку казённое и своё.
О жизни их я не знал ничего, о работе — самую малость: судя по всему, они имели дело с лесом, может быть, сколачивали ящики или что-то в этом роде, потому что слышны были пилорама и стук молотков. Но я завидовал им: они были на воздухе, и у них было дело. Свой срок я уже подсчитал. Пятнадцать месяцев до того, как я смогу проситься в рабочий лагерь, — да и тогда никакой уверенности, что просьбу удовлетворят.
Вымыв после завтрака посуду газетами — способ не самый гигиеничный, но другого не было, — мы имели часа полтора до прогулки. Обычно читали. Зигурд обрадовался, как ребёнок на Рождество, увидев все американские книжки в бумажных обложках, привезённые мной с Лубянки. В остальное время учили русский. Сосредоточиться мне было трудно, и ученик из меня выходил медленный, но Зигурд был терпелив. За удивительно короткий срок, от одних наших разговоров, его английский заметно выправился. У него был природный дар к языкам; французский он забросил только потому, что не с кем было упражняться и он боялся закрепить дурное произношение. Скоро он основательно обратил меня в одну из своих вер: эсперанто следует учить каждого ребёнка в каждой стране. Он был убеждён, что, заговори все люди на общем языке, многие беды мира исчезнут.
Часов в десять нас выводили на прогулку. И тут я сделал открытия, отменявшие прежние. Ключи от всех камер у надзирателя были, а вот ключа от двери, соединявшей наш корпус с остальным зданием, не было. Её отпирал надзиратель с той стороны. Так что, даже одолей мы своего, оставалась задача выбраться из корпуса.
Зелёных, красных и белых ламп во Владимире не было. Но случайные встречи предотвращали иначе: выводили за раз только обитателей одной камеры. По словам моего сокамерника, в нашем корпусе за этим следили строже, чем в других, потому что здесь сидели политические, то есть народ, склонный к сговору. У некоторых политических были сокамерники, у многих — нет. Тех, кому они полагались, подбирали тщательно, чтобы не сидели и не строили планов. В рабочем лагере жили по пять-семь человек в комнате.
Наша камера выходила на восток. Прогулочные дворики были с противоположной стороны корпуса, на уровне земли. Туда нас водили вниз по лестнице, потом наружу и вокруг здания. В отдалении от корпуса, у самой стены, было около семи таких двориков. Со своего настила часовой видел их все разом.
Наш дворик был двадцать на двадцать пять футов. Полный круг занимал десять секунд. Чтобы разбить однообразие — а гуляли мы два часа, — мы сидели на солнце и отжимались. Но больше всего мы любили кормить голубей. Вскоре у меня завелось несколько любимцев, и я каждый день высматривал их.
Из дворика были видны окна некоторых камер западной стороны нашего корпуса. Вставать на койку и кричать вниз, во дворики, заключённым запрещалось. Некоторые запрет не соблюдали. Зигурд переводил. Первые дни все вопросы были одни и те же.
— Это Пауэрс? — спрашивали они.
— Да! — кричал в ответ Зигурд.
— Передайте ему привет.
Я гадал, как другие заключённые отнесутся к присутствию американского шпиона. Они были доброжелательны и любопытны.
Любопытны были не они одни. Во Владимир на практику приезжали курсанты, обучавшиеся на тюремных начальников. Часто мы слышали их под дверью: целые группы выстраивались в очередь поглядеть в глазок на американца.
Мы всегда узнавали, когда начальник корпуса делает обход. Маленький майор, как мы его прозвали, был до того толст, что пряжка ремня скребла по двери.
Уединения было ещё меньше, чем на Лубянке. И всё же, заслышав снаружи шум — крик, а однажды выстрел, — мы придумали, как посмотреть в верхнюю часть окна незаметно. Один вставал у двери, закрывая затылком глазок, а другой смотрел. Действовать надо было быстро: заглянув и увидев, что глазок закрыт, надзиратель тут же отпирал дверь.
Обед был лучшей едой за день: отличный суп и тарелка капусты, лапши, риса, манной каши или картофельного пюре. Ещё нам давали двести граммов, то есть примерно полкружки, молока. Это, сообщил мне Зигурд, особая льгота: молоко обычно полагалось только выздоравливающим в больнице. Возможно, дело было в том, что у меня всё ещё пошаливал желудок. В тёплые дни молоко чаще всего было прокисшим, но, дав ему постоять до простокваши и подмешав немного сахару, мы получали сносную кислушку.
Была нам оказана и ещё одна особая милость, хотя объявили о ней лишь через несколько дней. Мне разрешили не стричься, а раз мы сидели в одной камере, то и Зигурду позволили снова отпустить волосы. Меня это обрадовало не меньше, чем его, хотя и совсем по другой причине. Правило о стрижке казалось произвольным. Из тех заключённых, кого я видел в окно, большинство было острижено, но не все. Впрочем, среди неостриженных были, по всей видимости, те, кому вскоре выходить. Мелочь, может быть, вовсе ничего не значащая, но разрешение не стричься как будто намекало, что досрочное освобождение возможно. Из таких вот обрывков надежд и состоит арестантский день.
Впрочем, задним числом я подозреваю, что волосы мне оставили не столько в виде льготы, сколько ради советской пропаганды. Когда позже меня фотографировали — а снимки эти мне даже настойчиво предлагали послать домой, — я выглядел здоровее и куда ухоженнее, чем выглядел бы остриженным наголо.
Мастера пропаганды, русские такие вещи продумывали тщательно.
День тянулся медленно: дремали, читали, занимались. Ужин, худшая еда дня, неизменно состоял из картошки или капусты. После ужина был второй и последний поход в уборную. Вечер проходил примерно так же, как утро и день.
Однажды вечером мы решили проверить, докуда простирается наше «привилегированное положение». Из картонки от посылки мы смастерили колпачок на ночную лампу, чтобы не било в глаза. Оказалось, не так далеко. С криком «Nyet!» надзиратель ворвался и заставил всё снять.
Обычно я засыпал не раньше смены караула, в полночь. Часто много позже. Это было для меня самое скверное время. Стоило приготовиться ко сну, как в голову лезли мысли, которых я не мог унять. Днём разговоры удерживали самые чёрные из них в стороне. А в ночной тишине они возвращались с силой кошмара.
Почти все они были о Барбаре. Надежды, тревоги, страхи, а когда я решался посмотреть правде в глаза — мысли о ней, обо мне, о нашем браке.
Одной силой воли мне почти всегда удавалось их подавить. Но ненадолго. Мне нужно было верить жене — а между тем не было причин думать, что оттого, что я заперт в камере, её привычки переменятся.
А когда сон приходил, он часто был тревожным.
Таков был мой распорядок.
К счастью для нашего рассудка, случались и отступления от него.
Примерно раз в неделю нам давали кубик мяса, обычно с ноготь. Это был весь наш мясной паёк, и ждали мы его с нетерпением, вовсе не соразмерным тому, что получали. Нам не хватало жиров. В тюремном ларьке был маргарин, но телесной тоски он не утолял.
Примерно раз в неделю заходили врач или сестра — спросить, как мы себя чувствуем, не нужно ли таблеток от запора или аспирина от головы. Как ни странно, сестёр так и звали «сёстрами» — уцелевший след более набожных времён.
С этими посещениями у Зигурда была связана одна история. Прежний его сокамерник, мальчишка, арестованный за плакаты, высмеивавшие советских вождей, влюбился в одну из сестёр. Ничто не говорило о взаимности, но он ни о чём другом не говорил и считал дни, часы и минуты до её прихода. Однажды, когда Зигурд задремал, он разломал свою жестяную тарелку и проглотил куски: знал, что врачам придётся оперировать и что, пока он будет поправляться, он останется в больнице, у неё на глазах.