Ужин в первый вечер состоял из одного блюда — варёной картошки.
Слышно было, как раздатчица катит тележку от камеры к камере. Позже я их сосчитал: десять на нашей стороне и двенадцать на противоположной.
Из четырёх этажей нашего корпуса, рассказал Зигурд, камеры были на первом и втором, третий пустовал, а на четвёртом помещались кабинеты врачей и зубного и больница. До моего приезда Зигурд ещё несколько дней назад сидел в камере на первом этаже. Во втором корпусе держали самых опасных политических — тех, кто совершил тяжкие государственные преступления: например, писателей и учёных, посмевших вслух покритиковать советский строй, и людей, пытавшихся его свергнуть.
Зигурд принадлежал ко вторым. Осуждённый за измену, он получил наибольший срок — пятнадцать лет. Из них он отсидел уже больше пяти, первые три — в одиночке.
Рассказывать о себе он не стеснялся. Напротив, кажется, был рад, что наконец есть с кем поговорить.
Что я знаю о Латвии?
Очень мало, признался я.
Он говорил о ней — о лесах и деревьях, о деревушках, о людях, об их яростном чувстве родины — с красноречием, какое рождается только из глубокой любви к своей земле.
В 1940 году Латвию заняли русские и включили её в состав СССР как Латвийскую Советскую Социалистическую Республику. Зигурду было тогда всего тринадцать — теперь ему было тридцать три, на два года больше, чем мне, — и, как многие его соотечественники, он вынашивал ненависть к русским, уходившую корнями в столетия вторжений и присоединений. В 1941 году в Латвию вошли немцы и вытеснили русских. Многим латышам, для которых немецкий был вторым языком, это казалось не завоеванием, а освобождением. В 1944 году, когда Россия попыталась вернуть Латвию, Зигурд вопреки воле родителей пошёл в немецкую армию — чтобы драться с русскими. Дальше было сплошное отступление: Красная армия гнала их часть обратно в Польшу, а потом и в Германию. К тому времени даже солдатам было ясно, что Германия войну проиграла. Многие призванные из Латвии, Польши и других занятых стран готовы были драться с русскими, но никакой вражды к Франции, Британии или Соединённым Штатам не питали. Получив приказ воевать с союзниками, они дезертировали во множестве, и Зигурд среди них. Зная, что, попадись он русским, его расстреляют как изменника, он двинулся на запад, стараясь выйти к американским позициям. Но, не дойдя, попал к британцам и оказался в лагере для военнопленных. Там, а потом в лагере для перемещённых лиц он выучил английский, что и позволило ему устроиться охранником на одну из британских баз. Там его завербовала британская разведка, переправила в Англию и провела через школу специальных агентов. Обученный работать на радиопередатчике и чинить его, он был в конце концов тайно доставлен морем обратно в Латвию, где ушёл в подполье: передавал сообщения, помогал переправлять людей в страну и из страны и работал на свержение советского марионеточного режима в Латвии.
Диверсиями группа не занималась. Задача её, по-видимому, состояла в том, чтобы поставлять сведения из-за железного занавеса и составить ядро партизанского отряда, полезного в случае войны.
Хотя в латвийском подполье он пробыл больше полутора лет, связаться с родителями он не пытался. Его по ошибке сочли погибшим в Германии. Не желая подвергать их опасности из-за своей работы, он позволил им думать, что его нет в живых.
Летом группа стояла в лесу. Но зимы были такие лютые, что нужен был кров. Подполье укрыло их на хуторе. Однажды ночью пришло предупреждение, что тайная полиция подбирается к передатчику. Явился проводник, чтобы увести их в безопасное место. Пройдя некоторое расстояние, он оставил их у обочины, а сам пошёл за подводой.
Рация была у Зигурда за спиной, и, не желая, чтобы её увидели, он отошёл от остальных футов на сто в лес, где его не было видно с дороги, и сел на поваленное дерево.
Больше он ничего не помнил. Открыв глаза, он обнаружил, что смотрит на клетчатый рисунок деревянного пола. Он совсем окоченел — а теперь ему было тепло. И только тут он понял, что привязан к стулу в комнате для допросов.
Сколько часов или суток прошло с момента захвата и как именно всё случилось, он, сколько ни думал, так и не понял. Но был уверен, что его предали, и подозревал проводника. То, что его взяли так далеко от дороги и через считаные минуты после того, как он туда отошёл, говорило: тайная полиция сидела в засаде.
После того, что он назвал «фарсом суда» — защищаться ему не дали, судья просто выслушал обвинение и назначил наибольший срок, — его почти три года держали в одиночке, стараясь сломить и заставить назвать других подпольщиков. Не добившись этого, его перевели во Владимир.
Когда он прибыл, тюремщики предложили ему написать родителям и сообщить новый адрес. Он отказался: чем жить им с клеймом сына-заключённого, пусть уж лучше считают его мёртвым. Но русские написали за него. Родители приехали к нему из самой Латвии. И теперь регулярно слали письма и посылки.
Такова была история Зигурда, как он рассказал её в первый раз. Лишь много позже я узнал, сколь многое он опустил.
Он извинился за свой корявый английский. Пять с лишним лет ему не доводилось им пользоваться.
Мы сговорились: я помогаю ему с английским, он учит меня русскому.
Несколько раз за разговором я слышал стук в стены с обеих сторон. Это код? — прошептал я. Он кивнул. И что говорят? — «Спрашивают: „Пауэрс там?“»
Зигурд на стук не ответил. Не зная, прослушивается ли камера, я не стал расспрашивать дальше. Я решил, что после трёх лет одиночки он не хочет рисковать возвращением туда из-за пустячного нарушения.
Берет он снял только ложась спать.
Была и ещё одна разница между Лубянкой и Владимиром. Здесь после десяти вечера, когда менялся свет и умолкало радио, не позволялось ни бодрствовать, ни читать.
Зигурд заснул почти сразу. Я лежал без сна несколько часов, думая о своём новом мире и гадая, привыкну ли я к нему вообще и когда.
Что до первого впечатления, сокамерник мне понравился. В его изложении история звучала правдоподобно. Но я понимал, что доверять ему нельзя. Всегда оставалась возможность, что он советская «подсадка».
Поначалу всё было в новинку. Через несколько дней сделалось привычным, а потом, слишком скоро, — однообразным.
В шесть утра репродуктор гремел музыкальными позывными московского радио. Я было поднялся, но сокамерник велел мне лежать: ему надо было делать зарядку, а для этого нужен пол. Закончив, он подмёл камеру. Я предложил подмести сам; он стоял на том, что это тоже часть зарядки. В тюрьме, как я вскоре понял, всякая работа — на вес золота. Дело занимало меньше двух минут, но право подметать Зигурд оставил за собой и, сколько я ни возражал, мне его не уступил.
Одевшись, мы под конвоем шли в уборную, забрав парашу, которую Зигурд выливал и споласкивал крепким дезинфицирующим средством. В уборную водили только дважды в день; всё остальное время была параша. Носить и мыть её Зигурд тоже хотел сам — и это, говорил он, часть зарядки. Тут я упёрся. Сошлись на том, что один раз несёт он, другой — я.
Уборная была в дальнем конце корпуса. Стоило открыть дверь — запах валил с ног. Окно держали открытым постоянно, чтобы проветрить. Не помогало.
Уборные были азиатского образца, то есть «на корточках»: попросту дыры в полу. Приноровиться садиться над ними стоило некоторого труда.
Умывальник был всего один, со спартанской холодной водой. Следуя примеру сокамерника, я разделся до пояса и вымылся как следует. После этого сон как рукой сняло.
Вернувшись в камеру, я разобрал новые впечатления. В корпус вела всего одна дверь, посреди нашего ряда. И на весь корпус приходился один надзиратель, притом без оружия.
Часов около семи он приносил chaenek с кипятком. Часть шла на бритьё. К моему удивлению, у Зигурда была не только бритва, но и осколок зеркала. Из остального мы заваривали чай.
Между половиной восьмого и восемью подавали завтрак. Кормили нас так же, как прочих заключённых: суп или каша, разливаемые из огромного бака. Супов было два: один резко пах рыбой, другой варился в основном из сушёного гороха. Давали тот, какой был в тот день. Из каш бывали манная, овсянка, перловка, пшённая или гречневая. Больше всего я любил манную. Рыбный суп в меня не лез: даже зажав нос, я чуял его вонь. За завтраком выдавали и дневную пайку хлеба: изрядный кусок чёрного или ржаного, дюймов пяти в длину и трёх в толщину. Изредка вместо него давали хлеб посветлее, из цельной муки. Вкусный, довольно свежий белый хлеб можно было купить в тюремном ларьке, как и маргарин, а изредка и масло. Эти добавки полагались всякому, у кого были деньги. По счастью, перед отъездом из Москвы Барбара положила на моё имя две тысячи шестьсот рублей (около 260 долларов) — на такие покупки, на почтовые расходы и пошлину за посылки. Чёрный хлеб я не слишком любил и обычно отдавал свою пайку Зигурду.