Признать суровый факт, что оборона России куда лучше, чем мы полагали, значило заново оценить наши собственные ударные возможности и неизбежно тратить больше на ракеты и меньше на бомбардировщики. А Соединённые Штаты тогда сделали ставку на бомбардировщик В-52. Если Советы способны сбить высотный U-2, то низковысотный В-52 — попросту неподвижная мишень.
Нельзя было сбрасывать со счёта и человеческий фактор. Кто-то в нашей разведке дал маху, утверждая, что у России нет ракет, которые достают, — а они, очевидно, были; вполне возможно, дело шло о спасении лица. А может, дело было в простом упрямстве — в отказе принимать любые сведения, противоречащие затверженному.
Приходило мне в голову и ещё одно. Думать об этом не хотелось, но и отрицать я не мог: эту выдумку могли распространять, чтобы поддержать уверенность в себе у других лётчиков и экипажей.
Мучительнее всего было сознавать, что, пока я в русском плену, развеять эту ложь я не могу ничем. Всё, что я говорю, — на суде ли, в письмах ли, — под подозрением: Пауэрс в руках коммунистов, а те пытками, снадобьями или «промыванием мозгов» заставят его сказать что угодно.
Со временем, я не сомневался, мой рассказ подтвердится другими свидетельствами. И Соединённым Штатам придётся взглянуть в глаза неприятной правде: у России есть действующие зенитные ракеты. Оставалось надеяться, что промедление не обернётся бедой и что подтверждением не станут сбитые самолёты и погибшие лётчики.
Ранним утром в пятницу, 9 сентября 1960 года, в сопровождении двух охранников, подполковника, майора, переводчицы и водителя я выехал за ворота Лубянки. Следом шла вторая машина с тремя охранниками и моими скудными пожитками.
Довольно скоро «современная Россия» осталась позади. Дороги были узкие, примитивные, разбитые, и приходилось часто объезжать. Редкие деревни, кажется, мало переменились со времён Толстого: люди по-прежнему жили в бревенчатых избах. Но, хотя день был пасмурный, вокруг зеленело, горизонт после стольких месяцев в четырёх стенах казался безбрежным, и я увидел деревья — впервые за четыре с лишним месяца. И гадал, когда увижу их снова.
Ехать было приятно. Мне хотелось, чтобы дорога длилась вечно. Но чуть больше чем через три часа мы добрались до места — Владимирской тюрьмы, стоящей у Транссибирской магистрали, милях в полутораста к востоку от Москвы.
Подъезд к Владимирской тюрьме обманчив. Видно лишь большое серое здание управления — и никаких стен.
Внутри меня передали тюремному начальству. Коммунистическая страна или демократическая — общее у них есть: бюрократия и волокита. Больше часа ушло на вопросы и заполнение бумаг, прежде чем меня определили в корпус номер 2. Выйдя с другой стороны здания управления, я уже не мог сомневаться, где нахожусь: кирпичные стены больше пятнадцати футов высотой, на угловых вышках — часовые с автоматами и прожекторами.
Пока мы шли длинным пустым двором мимо нескольких корпусов, а потом через арочные ворота, они следили за каждым нашим шагом.
Обнесённый собственной стеной, корпус номер 2 был тюрьмой внутри тюрьмы. Четыре этажа, снаружи красный огнеупорный кирпич — вид у него был до отвращения надёжный.
Начальником корпуса был кругленький майорчик по имени Дмитрий. Довольно весёлый, он мало походил на тюремщика. Вскоре после моего прихода в кабинет вошёл ещё один человек. Ростом примерно с меня, но худой, с ввалившимися щеками, из-за которых трудно было определить возраст. На голове чёрный берет. Я решил, что он, наверное, здесь работает.
— Меня зовут Зигурд Круминьш, — сказал он по-английски, пожимая мне руку. Мои русские тюремщики рук никогда не жали, и это должно было меня насторожить. Но я не заметил.
Я попробовал выговорить его имя — не вышло. — Извините, — сказал я, — никак не справлюсь с этими русскими именами.
— Я не русский, — рявкнул он. — Я латыш! Сказано это было не столько зло, сколько гордо.
Майор что-то сказал, показывая на берет Зигурда. На этот раз ответ прозвучал зло и с вызовом. Я спросил, что сказал майор.
— Он велел мне снять берет. Я отказываюсь. Они остригли мне все волосы, и, пока не позволят их отрастить, я буду ходить в нём. Из самоуважения.
Он мне сразу понравился.
Ещё на Лубянке меня спросили, хочу ли я по прибытии в постоянную тюрьму сидеть в одиночке или иметь сокамерника. Слишком хорошо зная, что одиночество — мой злейший враг, я ответил, что сокамерника хочу непременно; а потом, испытывая удачу, попросил такого, который говорит и по-английски, и по-русски. Тогда не нужен будет переводчик, а я заодно выучу русский. Просьбу мою удовлетворили. Зигурд Круминьш (у меня выходило «Зу-гурд Крумидж»), как я теперь узнал, и будет моим сокамерником. Он не только говорил и читал по-английски и по-русски, но и по-латышски и по-немецки, изрядно знал эсперанто, немного французский, а сейчас учил испанский.
После обыска, который проделал один из охранников, нас обоих отвели на второй этаж, в нашу камеру номер 31.
Она была двенадцати футов в длину и восьми в ширину. Пол деревянный. Стены снизу выкрашены тёмно-серым, выше стена и потолок — белые.
Понабравшись тюремной науки, первым делом, едва охранник запер нас, я проверил окно: нельзя ли что-нибудь разглядеть наружу. Оказалось, можно, и двумя способами. Стекло в верхней части было прозрачным. С пола виднелся клочок неба. А встав на одну из коек или на тумбочку прямо под окном, увидишь куда больше. Но это, как я справедливо предположил, было zahpretne — запретно. Зато в нижней части была узкая трещина, а на конце её — крошечная дырочка. Сквозь неё я видел крыши нескольких корпусов, мимо которых нас вели от здания управления, стену, отделявшую наш корпус от остальной тюрьмы, и арочные ворота. Вид был не из тех, за которые платят высокую квартирную плату, но у него имелось несомненное достоинство: я мог видеть хоть кого-то из других заключённых всякий раз, когда их проводили через ворота. И это само по себе было большим шагом вперёд по сравнению с Лубянкой.
Глядя в дырочку, я приметил и ещё кое-что. Первое стекло было матовым. За ним — воздушная прослойка дюймов в шесть, потом ещё одно окно, уже прозрачное, ещё дюймов шесть, массивная решётка, а дальше около фута до наружной плоскости стены. Отсюда я прикинул, что кирпичные стены толщиной не меньше двух футов.
Владимирский централ, где Пауэрс отбывал срок.
Под окном стояла тумбочка. Там, сказал мне Зигурд, можно держать хлебную пайку и остатки еды.
Койки шли вдоль двух стен, между ними оставалось фута два с половиной. Я попробовал свою, левую. Дай мне такую кровать в американской гостинице, я бы тут же пожаловался. Но по сравнению с железными полосами на Лубянке это было воплощённое блаженство. Я быстро усваивал, что удовольствия — вещь относительная.
В изножье каждой койки стояли тумбочка и низкий деревянный табурет. Крышка тумбочки годилась под стол, а внутри держали бельё, носки, полотенца, папиросы, зубную щётку, пасту, бритвенные принадлежности — этим опись нашего личного имущества, в сущности, и исчерпывалась.
В одном углу у двери стоял допотопный радиатор. В другом, со стороны Зигурда, — пятигаллонная параша. Спрашивать, для чего она, не пришлось.
Освещение было устроено как на Лубянке: ночью — голая стоваттная лампа над дверью, днём — такая же в потолке. Зато у нас в камере было то, чего не было в прежней тюрьме. На полке у правой стены висел репродуктор. С шести утра до десяти вечера, с перерывом с половины третьего до четырёх, он передавал московское радио: музыку — народную, оперную, классическую, — новости и уйму пропаганды. Убавить звук было можно, выключить — нет.
Дверь с глазком походила на лубянскую, только в нижней её части была дверца поменьше, примерно фут на фут. За ужином я узнал её назначение: отпертая снаружи, она откидывалась полкой; мы выставляли жестяные миски и тарелки, раздатчица черпала нам еду из огромного бака и подавала обратно.