Литмир - Электронная Библиотека

И вдобавок вполне могло свести на нет всё, чего мне удалось добиться.

Я знал о программе U-2 такое, что, выйди оно наружу, все напечатанные до сих пор заголовки показались бы мелочью. То, что я об этом молчал, не означало, что русские, получив довольно намёков, не сделают выводов сами.

Я обдумывал это часами, но, в сущности, решение было принято давно — после пленения, ещё в самолёте на Москву. Тогда я и определил, как вести себя на допросах. Если миру покажется, что я рассказал всё, — что ж, на этот риск придётся пойти. Я знал, что президент, ЦРУ и прочие причастные к программе U-2 понимают, как обстоит дело в действительности. И, может быть, когда-нибудь кто-нибудь восстановит истину.

Из дома пришли новые письма. С новостями хорошими — и дурными.

Визы дали. Но между женой и родителями вышло какое-то недоразумение. Что именно послужило причиной, было неясно, но ехать в Россию они собирались порознь.

Я мог лишь догадываться, какое давление им пришлось вынести. И всё-таки не мог не почувствовать себя обманутым в надеждах. Именно теперь, как никогда, мне хотелось, чтобы они держались вместе.

Эта забота вдобавок к суду душевному моему состоянию никак не помогала.

Десятого августа Гринёв принёс мне копию обвинительного заключения. Составлено оно было Шелепиным, главой КГБ, 7 июля, а 9 июля его утвердил в качестве обвинителя Руденко — в тот самый день, когда Гринёв пришёл ко мне впервые; и всё же показать его мне тянули больше месяца — до срока, когда до начала суда оставалось семь дней. Гринёв уверял, что свой экземпляр получил только сегодня. Я промолчал, но, честно говоря, ему не поверил. Позже я узнал, что 9 августа заключение передали агентству Рейтер и оно появилось в большинстве газет прежде, чем его увидел я.

Отпечатанное на машинке через один интервал, оно занимало семнадцать страниц. Как юридическое построение оно казалось мне, профану, безупречным. Там были выдержки из моих допросов, признание президента Эйзенхауэра, что полёты для шпионажа санкционировал он, показания ракетчиков, сбивших самолёт, и людей, меня задержавших. Перечислялись вещественные доказательства: карты, снимки важных объектов, записи советских радио- и радиолокационных сигналов. Приводились советские и международные нормы, ясно показывающие, что шпионаж и самовольное вторжение в воздушное пространство суверенной страны — преступление в любой земле.

Но этим дело не исчерпывалось. От первой страницы до последней это был пропагандистский удар по Соединённым Штатам. За факт принималось то, что на деле было домыслом: будто полёт послали срывать переговоры в верхах. В ход шли слова заведомо оценочные — «бандитский полёт», «наглый акт агрессии». Подробно цитировалась официальная американская ложь, звучавшая до того, как Хрущёв объявил о пленении лётчика и захвате машины, — материал посторонний, недопустимый в любом западном суде. Делались выводы ни на чём не основанные: например, моя «шпионская деятельность» именовалась «выражением агрессивной политики, проводимой правительством Соединённых Штатов».

Дочитав, я понял, что суд будет не «СССР против Фрэнсиса Гэри Пауэрса», а «СССР против США и заодно Фрэнсиса Гэри Пауэрса».

Вот только на скамье подсудимых окажется один подсудимый, и грозит ему смертный приговор.

А защищать его будет человек, которому он не может верить.

Так в чём же будет состоять моя защита?

Гринёв отвечал уклончиво. Многое зависит от позиции обвинения. А поскольку, судя по заключению, она весьма прочна, ему придётся опираться главным образом на смягчающие обстоятельства, которые, как он надеется, склонят суд к меньшему наказанию. Зачитав нужную статью — статью 33 Основ уголовного законодательства 1958 года, — он их перечислил. Многое к моему делу не подходило; годились правдивое содействие на следствии и на суде, добровольная сдача и признание вины, а также «чистосердечное раскаяние».

Эту формулу мне вбивали в голову ещё на допросах. Она чрезвычайно важна, сказал Гринёв. На суде меня спросят, сожалею ли я о содеянном. От одного этого ответа может зависеть суровость приговора.

Я задумался. Мне было жаль — жаль, что я полетел 1 мая; жаль, что меня сбили; жаль, что я в плену и меня будут судить; жаль, что из-за моего полёта развалились переговоры в верхах, отменилась поездка Эйзенхауэра в Россию, а Соединённые Штаты попали в неловкое положение; а больше всего жаль, что полёт не удался, — тогда ничего этого не случилось бы.

Да, сказать это я мог, раз от этого зависела моя жизнь, — лишь бы не пришлось слишком точно объяснять, что именно я имею в виду.

Гринёву передали стенограммы допросов. Мы прошли их, сверяя ссылки в обвинительном заключении. Я ждал от него множества вопросов. Но их было очень мало — и в тот раз, и потом.

Вернувшись в камеру, я внимательно перечитал заключение — сперва просто чтобы выудить хоть какие-то вести о том, что творится на свете.

Но там почти не было ничего сверх того, что я уже знал. О провале переговоров в верхах упоминалось, но без подробностей — что же именно произошло.

И Гертер, и Никсон цитировались как заявившие, что пролёты будут продолжаться. Ничего опровергающего это в заключении не было. Меня это сильно встревожило. Надо было как-то донести на суде, что попадание пришлось, когда я шёл на своей заданной высоте, и что все разговоры о неполадках двигателя и снижении — ложь.

Я был намертво привязан к цифре в шестьдесят восемь тысяч футов. Но, может быть, её удастся обернуть себе на пользу. Если дадут возможность, решил я, надо напирать на то, что меня сбили «на предельной высоте, шестьдесят восемь тысяч футов», — в надежде, что в ЦРУ поймут: под «предельной высотой» я разумею, что в момент взрыва шёл ровно там, где и полагалось. Скажи я «на заданной высоте» — выйдет, что машина могла подниматься и выше, а это была правда.

Удастся донести эту мысль — и процесс, при всей его пропагандистской пользе для них, сослужит хоть одну добрую службу. Он мог бы спасти жизнь другим лётчикам.

О «Коллинзе» в обвинительном заключении не было ни слова. Не было его и в зачитанной мне выдержке из речи Хрущёва. А ведь это одно из первых, чего я ждал, — и, видимо, не дождался. Значит, и это надо будет как-то ввернуть: чтобы в ЦРУ поняли, что рассказал я не всё.

Не отрепетировать ли нам мои показания, не разобрать ли, что говорить, а чего не говорить?

Незачем, сказал Гринёв. На суде зададут те же вопросы, что и на следствии. Держись я прежних ответов — никаких сложностей не будет.

А вот над моим «последним словом» поработать придётся.

Это мне не понравилось.

В отличие от американского права, где заключительное слово остаётся за обвинением, советское даёт последнее слово подсудимому. Заявление должно быть коротким, я смогу его зачитать. Существенно, отметил Гринёв, сказать вот что: я сознаю, что совершил тяжкое преступление; я о нём сожалею; и я прошу суд принять во внимание, что подлинные виновники моего полёта — те, кто вырабатывает агрессивную, воинственную политику Соединённых Штатов.

Я ответил, что признаю совершение преступления, поскольку по закону так оно и есть; что скажу, что сожалею, если для защиты это необходимо. Но клеймить собственное правительство отказываюсь.

Это очень помогло бы делу, заметил он.

Мне было всё равно.

Как он ни доказывал, я стоял на своём.

Мне казалось, мы упускаем и другие возможности. Юрист из меня никакой, но разве нет разницы между покушением на преступление и самим преступлением?

Что я имею в виду?

Советское воздушное пространство я нарушил. Согласен. Но раз ни один из собранных мною материалов Советского Союза не покинул, виновен ли я в шпионаже?

Гринёв довод отклонил — вероятно, по вполне основательным юридическим причинам. И всё же я хотел, чтобы в заявлении это прозвучало: ничто из собранного в полёте не попало к иностранной державе, всё захвачено Советами, а значит, моим поступком никому вреда не причинено.

34
{"b":"975812","o":1}