Литмир - Электронная Библиотека

Об этом можно не беспокоиться, сказал я ему: показаний я давать не собираюсь. В виновности моей сомнений нет, а потому я намерен признать вину и предоставить суду вынести приговор.

В Советском Союзе закон устроен иначе, объяснил он. Даже признай я вину, суд всё равно состоится и обвинение представит свои доказательства. А что до отказа от показаний, обвинение попросту огласит стенограммы всех моих допросов.

К тому же отказ давать показания будет истолкован не в мою пользу.

Дальнейшее объяснение было весьма мудрёным, но сводилось к следующему: в Советском Союзе нет ни права хранить молчание, ни защиты от самообвинения. Заставить меня давать показания они не могут. Но если я откажусь, судьи вправе сделать из этого невыгодные для меня выводы. К тому же это покажет, что я не иду навстречу следствию и не испытываю чистосердечного раскаяния. А эти смягчающие обстоятельства — единственная моя возможность смягчить приговор.

Если вопросов больше нет, он придёт снова, когда получит обвинительное заключение.

Один вопрос у меня был, хотя его присутствие само по себе, подозреваю, и было ответом. Состоит ли он в коммунистической партии?

Он утвердительно кивнул.

Я заметил, что в моём положении — когда и защищают, и судят меня коммунисты — надежды на справедливый суд я не вижу.

Напротив, ответил он: государство гарантирует защиту каждому обвиняемому. А обеспечить её — его дело.

Возвращаясь под конвоем в камеру, я думал ещё об одном важном различии американского и советского права. В Соединённых Штатах отношения адвоката и подзащитного доверительны. Своему адвокату можно рассказать то, чего не должно знать обвинение, то, на чём строится защита. Короче говоря, адвокату можно верить. Своему я верить не мог.

Может, и к лучшему, что послужной список моего так называемого «защитника» я узнал много позже.

Михаил И. Гринёв был мастером проигрывать крупные государственные дела. Когда Лаврентия Берию, главу сталинской тайной полиции, судили за измену, защищал его Гринёв. Берию расстреляли. В 1954 и 1956 годах Гринёв защищал двенадцать бывших сотрудников бериевского ведомства, попавших под чистку. Все двенадцать были осуждены: четверо получили тяжёлые сроки, восьмерых расстреляли.

И работал он в паре с Руденко не впервые. На Нюрнбергском процессе над нацистскими военными преступниками Гринёв был защитником, а Руденко — обвинителем.

Впрочем, знай я всё это, мало что изменилось бы. Я понимал, что мои тюремщики не приставят ко мне защитника, который повёл бы себя иначе, чем им угодно.

Может, я и ошибался, но у меня было стойкое чувство, что всё уже решено и что даже Гринёв знает, каким будет приговор.

Визит Гринёва 9 июля был первым за неделю с лишним случаем, когда я увидел кого-то, кроме своих охранников и раздатчицы.

Тот, прежний раз оказался неожиданностью. Через несколько дней после первого июля меня снова привели в комнату для допросов.

Что мне известно о полётах RB-47?

Я ответил то же, что и на прежних допросах: ничего. Это была неправда.

Заходили они с разных сторон — знаком ли я с кем-нибудь из тех пилотов? летал ли я сам на этой машине? был ли уговор, по которому RB-47 покрывают одни районы, а U-2 другие? — но я по-прежнему ссылался на неведение.

Я понимал, что их что-то подстегнуло. А что — понятия не имел.

Пока допросы шли, я мечтал о дне, когда они кончатся. Теперь, оставшись в камере один, я по ним скучал. Обманывать тюремщиков было задачей, требовавшей всего меня; не стало и этой встряски, а с нею и всякого подобия человеческого общества. Именно так, я уверен, и было задумано. Ни побоев, ни пыток, кроме тех, какие причиняешь себе сам. Одна всепроникающая пустота, от которой начинаешь желать даже общества врагов.

Даже походы к врачу сделались желанными. То ли из-за десяти дней голодовки, то ли от перемены пищи я всё худел, и с желудком было неладно. Знай я, чем это кончится, я бы промолчал: дело завершилось окончательным унижением — ректоскопией, ставшей ещё неприятнее от зрителей в лице врачей, сестёр, охранников и переводчиков.

Через десять дней после визита Гринёва мне объявили, что суд начнётся 17 августа.

В мой тридцать первый день рождения. Хорош подарочек!

Мне снова разрешили написать два письма. Опять полагалось повторить, что обращаются со мной хорошо; им хотелось, чтобы я употребил слова «очень хорошо». Полагалось также написать, что я несколько раз совещался со своим защитником. Это было неправдой: видел я его один раз и обвинительного заключения ещё не получил, — но я согласился: мелочь, а лишаться права на переписку не хотелось. Пусть входящие письма кромсала цензура, а исходящие правили и переписывали, — это была моя единственная нить к внешнему миру.

Письма опять дались трудно. Я знал, что родные хотят приехать в Москву на суд. Больше всего на свете мне хотелось их увидеть. Но было бы жестоко подавать ложные надежды. Я написал прямо: «у меня нет никаких сомнений, что меня признают виновным… Это будет скорее суд для определения меры вины и меры наказания».

Я не добавил, что, кажется, знаю, какой она будет.

Форму моим дням придавало однообразие, содержание — одиночество. Часа три уходило на крышу: ходил, сидел на солнце, возился со своим садом. Видеть, как посреди этой серости что-то растёт — живое, зелёное, — значило для меня очень много. Один сорняк вымахал совсем высоким. Я боялся, что кто-нибудь из охраны его выдернет. Но всякий раз, поднимаясь на крышу, я находил его на месте.

Как и кусок жести.

Почти всё остальное время я читал. Кроме детективов, «Унесённых ветром» и Библии (впервые я прочёл её от корки до корки), мне дали несколько книг из библиотеки Московского университета, в том числе «Тихий Дон» и «Дон течёт к морю» Михаила Шолохова.

Читал я не только это. Ещё я перечитывал те немногие письма, что успел получить, — снова, и снова, и снова.

Но времени для размышлений оставалось всё равно много. Слишком много.

С самого пленения я был уверен, что рано или поздно окажусь перед расстрельной командой. Прямо мне этого никогда не говорили; с тех пор как объявили о суде, называли две возможности — заключение или смерть; но сам себе я внушил, что будет второе.

И всё же само слово «суд» несло в себе крупицу надежды.

Приходилось всё время напоминать себе, что рассуждаю я мерками американского правосудия, а не советского и что здесь решат так, как выгоднее государству.

Иногда мне думалось, что, может, я и не умру: за исходом процесса следит весь мир, и Советам придётся быть снисходительными.

Но ведь весь мир следил и за делом Розенбергов. А мы их всё равно казнили. И, если не считать того, что их преступление называлось изменой, а моё шпионажем, не было причин полагать, что русские окажутся мягче. Чем больше я думал, тем вероятнее казалось, что мне дадут по самой строгой мере — в назидание, чтобы отбить у других охоту к подобному.

Я много размышлял, давать мне показания или нет.

Мысль, что протоколы допросов огласят в открытом суде, меня тревожила. Мало того что это растянуло бы процесс на недели. Многое из сказанного русским предназначалось только для их ушей; толковый газетчик с хорошими источниками в Вашингтоне непременно опознал бы иную ложь с ходу. А обнаружь он её — откроется ящик Пандоры. Пересмотрят и другие мои показания. Пристально разберут то, чего я старательно избегал. А стоит начать копать…

И всё же, один в камере, наедине с собственными мыслями, я порой поддавался соблазну, и воображение пускалось в мальчишеские героические мечтания. Я не просто откажусь давать показания — когда придёт черёд последнего слова, я встану и произнесу перед судом звенящую отповедь, как Натан Хейл или Патрик Генри. Всякому хочется остаться в памяти героем. Вот он, случай сыграть эту роль.

И чего бы я этим добился?

Обеспечил бы Фрэнсису Гэри Пауэрсу место в учебниках истории — правда, прочесть их ему бы уже не довелось. Ибо я мог быть почти уверен, что это снимет последние сомнения насчёт приговора.

33
{"b":"975812","o":1}