Сегодня мне сказали, что я могу написать тебе и родителям. Это добрая весть. Сказали ещё, что в одной американской газете появилось заявление отца, будто он хотел бы приехать сюда и повидать меня. Мне сказали, что, если правительство США кого-нибудь из вас выпустит, вам разрешат со мной увидеться. Я предпочёл бы, чтобы вы подождали до суда или до его окончания, чтобы я мог рассказать вам, чем он кончился. Но когда ехать — решать вам…»
Назавтра оба письма мне вернули. Кое-какие места оказались недопустимы и были вычеркнуты. Слова заменены, предложения и абзацы переставлены. Мне велели переписать оба письма, как указано, и притом так, чтобы выходило, будто я пишу их один в камере.
Поскольку в вычеркнутом не было никакой системы, это означало одно: они боялись шифра и таким способом его ломали.
К тому же переписанные письма не несли никаких следов цензуры.
С письмами, которые получал я — их стали приносить к середине июня, — в подобных тонкостях нужды не было. Их кромсали. Не отдельные строки или абзацы, а по полстраницы вырезали вон. Шифр, как русские прекрасно понимали, работает в обе стороны.
Утешительного в письмах было мало — разве что и жена, и родители хотели приехать в Москву, если получат визы. Отец написал и премьеру Хрущёву, и президенту Эйзенхауэру, прося помочь мне. Мать наказывала быть хорошим мальчиком и читать Новый Завет.
К письму была приложена её фотография. Она лежала в постели, явно больная.
Без этого я бы обошёлся.
С той минуты, как мне сказали, что письма получать разрешат, я ждал их с нетерпением и что ни день спрашивал, не пришло ли что-нибудь.
А когда они пришли, одиночество стало ещё острее.
Ещё раньше отменили вечерние допросы. Теперь, когда июнь шёл к концу и весна оборачивалась летом, не стало и воскресных; потом мне отдали и субботы; а иной раз без предупреждения не бывало вопросов целое утро или целый день.
Я освоил новый способ узнавать время. Через щель поверху камерного окна мне были видны два окна конторы через двор. По будням их открывали в девять утра и закрывали в шесть вечера. По субботам — открывали в девять, закрывали в два. По воскресеньям они не открывались вовсе. Зато по воскресеньям на улицах за стенами тюрьмы было тихо, и я слышал, как кремлёвские часы отбивают каждый час.
Время тянулось томительно.
Я часто гадал, есть ли на Лубянке другие американцы. Может, и сейчас, пока я гуляю, кто-то в соседнем дворике ждёт знака.
Отчаянно нуждаясь хоть в какой-нибудь связи, я придумал, как дать о себе знать. Говорить мне запрещали, а вот насчёт свиста никто ничего не говорил.
Расхаживая, я насвистывал американские песни.
Досвистев, прислушивался: не ответит ли кто.
То, что сегодня никто не ответил, ещё не значило, что не ответят завтра или послезавтра.
Тридцатого июня мне объявили, что следствие официально закончено. Допросов больше не будет.
Первым чувством было облегчение. Шестьдесят один день — и допросы наконец кончились. Несмотря на все их уловки, самое важное из того, что я знал, я от них уберёг.
Довольство собой продержалось ровно до возвращения в камеру. Тут я сообразил, что, кроме чтения и прогулок, заполнить день мне больше нечем.
Следом пришло и другое соображение. Раз следствие кончено, я стал намного ближе к суду. И ко всему, что за ним последует.
Глава шестая
Девятого июля ко мне пришёл посетитель.
Михаил И. Гринёв оказался невысоким лысеющим человеком лет шестидесяти с небольшим, в очках в роговой оправе и с жидкой бородкой клинышком. По-английски он говорил так скверно, что понять его было почти невозможно, — учил в школе, а с тех пор почти не пользовался, — и потому привёл с собой в переводчики преподавателя английского из Московского университета.
Гринёв сообщил, что состоит в Московской городской коллегии адвокатов и назначен моим защитником.
Я надеялся на адвоката по собственному выбору, американца.
Не положено.
Семьдесят дней меня держали в одиночке. Кроме нескольких изрядно вымаранных писем, никакой связи с внешним миром мне не позволяли. В просьбах увидеться с представителем собственного правительства отказывали раз за разом. Пусть и поневоле, я узнавал кое-какие различия между советским и американским правом. Гринёву предстояло научить меня ещё многому.
Это визит вежливости, пояснил он. По-настоящему заняться защитой мы сможем не раньше, чем получим копию обвинительного заключения.
А когда это будет?
Когда-нибудь до суда; число ещё не назначено.
Мне было любопытно, будет ли суд открытым. Жена и родители подали на визы; если визы дадут, пустят ли их в зал?
Гринёв не знал — или так сказал. Судить меня будет военная коллегия Верховного суда СССР. По делам о государственной безопасности, каково и моё, такие процессы часто закрывают для публики. Военная коллегия, продолжал он, состоит из трёх генералов — генерал-лейтенанта Борисоглебского, председателя; генерал-майора артиллерии Воробьёва; и генерал-майора авиации Захарова, — и они же судьи.
Я штатский, заметил я, а не военный.
Это неважно, сказал Гринёв. В СССР все дела о шпионаже подсудны военной коллегии.
А присяжные будут?
Судов присяжных в России нет. И мне следует понимать, добавил он, что судит меня высший суд страны. А обвинителем выступит сам генеральный прокурор Роман Руденко. Помня Руденко по допросам, я не удивился.
Генеральный прокурор, пояснил Гринёв, — должность, соответствующая генеральному атторнею Соединённых Штатов.
Приводимая ниже заметка о Руденко появилась в «Нью-Йорк таймс» 18 августа 1960 года, на второй день процесса. Прочёл я её много позже, но здесь её стоит привести — она хорошо объясняет его нрав и побуждения:
«По традиции в Советском Союзе есть лишь одна сторона уголовного права, дающая юристу славу, вес и высокие должности. Это сторона правая — сторона обвинения. Именно по ней Роман Андреевич Руденко тщательно и без всякой рисовки шёл тридцать лет. Вчера он снова показал свои свойства, поддерживая обвинение против Фрэнсиса Гэри Пауэрса, американского лётчика-разведчика. Господин Руденко явился в суд главным обвинителем не потому, что он необыкновенно блестящий юрист или особенно яркий на публике, как покойный Андрей Я. Вышинский. Должность генерального прокурора он, по всей видимости, занимает потому, что был верным и дотошным исполнителем любого закона, предписанного начальством, — и в худшие сталинские дни, и в лучшие дни премьера Хрущёва.
Он проводил чистки — и чистил самих чистильщиков. Он помогал стряпать ложные признания и фантастические обвинения — и он же учтиво и старательно выступал перед трибуналом, устроенным на англосаксонский лад.
Он растягивал закон по приказу, устраивая тайные и неконституционные процессы, — и он же руководил усилиями восстановить закон против прежних „злоупотреблений“».
Оглядывая его поприще, «Нью-Йорк таймс» назвала этого приспособляющегося человека «осмотрительным, дельным и бесцветным».
У меня было отчётливое чувство, что Гринёв ждёт от меня благодарности за такую честь. Но следом он перечислил и невыгоды. Раз судит меня коллегия высшего суда, обжаловать приговор нельзя. Формально возможно обратиться в полный состав Верховного суда, но такие ходатайства почти всегда отклоняют. Разумеется, можно подать личное прошение премьеру Хрущёву или председателю Брежневу.
Любопытно, подумал я, что об обжаловании мы говорим ещё до того, как взялись за защиту.
Мне повезло, продолжал Гринёв. В 1958 году советское уголовное право пережило громадную реформу. Прежде за шпионаж полагалось двадцать пять лет заключения, а в отдельных случаях смертная казнь. Теперь наибольший срок — пятнадцать лет.
Но в отдельных случаях всё же смертная казнь?
Да, признал он.
Мой случай — из отдельных? Короче говоря, каковы мои шансы?
Этого он сказать не мог — до тех пор, пока не увидит обвинительного заключения. Да и многое будет зависеть от моих показаний на суде.