Надеюсь, они там долго ждали затаив дыхание.
Пытки, решил я, были бы лучше неизвестности.
Во вторник, 10 мая, когда меня привели на утренний допрос, я объявил своим дознавателям, что не стану отвечать ни на один вопрос, о чём бы ни спросили, пока не получу доказательства, что американскому правительству сообщили, что я жив.
Отступать я не стал, и меня отвели обратно в камеру. Днём, когда охранник отпер дверь и махнул мне выходить, у меня было чувство, что это, возможно, моя последняя прогулка.
Но привели меня в комнату для допросов побольше. Там были Руденко и ещё несколько человек. У переводчика в руках была «Нью-Йорк таймс» за воскресенье 8 мая — всего двухдневной давности. Он зачитал из речи, будто бы произнесённой Хрущёвым: «У нас есть части самолёта, есть и лётчик, который жив-здоров. Лётчик в Москве, и части самолёта тоже».
— Можно взглянуть на газету? — спросил я.
— Не положено.
— Вы могли всё это выдумать. Или отпечатать эту газету прямо здесь, в Москве.
Тогда они принесли другие американские газеты и стали цитировать интервью с откликами моей жены и обоих родителей на эту новость. Жену, писали газеты, отправили самолётом обратно в Милледжвилл, штат Джорджия, где жила её мать. Слова матери и отца были до того им свойственны, что усомниться в их подлинности я не мог. «Я собираюсь обратиться к господину Хрущёву лично, — говорил отец, — чтобы он был справедлив к моему мальчику. Как один старый шахтёр к другому — уверен, он меня выслушает».
Я не сдержался. Меня прорвало, и я заплакал.
Мои дознаватели не знали, как это понимать. Но облегчения, которое испытывал я, они не испытывали.
Одно сознание того, что родные знают, что я жив, и думают обо мне, разом сделало меня не таким одиноким.
Вернувшись в камеру и сообразив, что Хрущёв объявил о моём пленении и что это попало на первую полосу «Нью-Йорк таймс» и других газет, я впервые начал догадываться: там, во внешнем мире, это считают не просто очередным сбитым самолётом. Что дело это будет не рядовым.
Глава пятая
Оглашение вести о моём пленении стало переломом в допросах: они сделались жёстче. Теперь мне приходилось переигрывать не одного противника, а двух: советскую разведку и американскую прессу.
— Вы нам солгали!
Прямое обвинение ошеломило меня. — О чём вы?
Меня на чём-то поймали — но на чём? На настоящей высоте U-2, на числе моих пролётов? Эти и ещё десяток догадок пронеслись в голове, пока я ждал перевода.
— Вы сказали, что никогда не проходили проверку на детекторе лжи. А вот здесь, в «Нью-Йорк таймс», прямо написано, что проходили!
Тут я и вправду солгал: мне не хотелось, чтобы они сказали, что раз одну такую проверку я уже прошёл, то против второй возражать не могу.
Тогда эта ложь казалась безопасной. Уж такого-то, был я уверен, им не проверить. Я не рассчитывал, что газета преподнесёт им это за десять центов.
— Тут сказано, что все, кто поступает на службу в ЦРУ, обязаны пройти полиграф.
— Может быть, для агентов это и так, — ответил я. — Но мы лётчики. Нас наняли водить самолёты.
С этих пор каждый знакомый вопрос наливался скрытым смыслом. Зачем они спрашивают это снова? Значит, они что-то узнали?
Часто так и было.
— Вы сказали, что предельная высота U-2 — шестьдесят восемь тысяч футов. А вот газета пишет, что машина «на деле способна подниматься почти до ста тысяч футов»! Как вы это объясните?
— Тот, кто писал эту статью, никогда не летал на U-2. А я летал.
Одно спасало. Получив два взаимоисключающих утверждения, они вынуждены были выбирать. Наверняка сказать я не мог, но чувствовал, что чаще они склонялись к моей версии: в том, что поддавалось проверке, я оказывался правдив. Да и это противоречие было неопасным: другие газеты и журналы называли предельную высоту U-2 то девяносто, то восемьдесят, то семьдесят, то шестьдесят пять, шестьдесят и пятьдесят пять тысяч футов.
И всё же в моём положении неверные сведения были подчас опаснее верных — особенно оттого, что их постоянно приписывали «авторитетному правительственному источнику». Если вопросы они черпали из газет, то печаталось там несусветное количество вздора. Многое, без сомнения, было домыслом, но я гадал, не «слито» ли кое-что нарочно самим управлением. Впрочем, по тому, как они меня допрашивали — обрывками, ни разу не дав в руки самих газет, — разглядеть общий рисунок было невозможно. Я знал одно: U-2 стал мировой новостью.
Как ни хотелось мне почитать газеты, вида их я начал бояться.
— Видите, — говорил майор Васильев, потрясая газетой, — прятать от нас сведения вам ни к чему. Мы всё равно всё узнаем. Ваша же пресса нам всё и выложит.
Часто так и выходило. Из американских газет они узнали, что Уотертаун в Неваде, а не в Аризоне; что полёты выполнялись и с английских баз; что U-2 применялись для замера радиоактивных осадков после советских испытаний водородной бомбы.
— А вы знали, что полёты над Россией разрешал лично президент Эйзенхауэр?
— Нет, не знал. Это правда?
Уловка? Или дело разрослось куда сильнее, чем я подозревал?
С оглашением новости переменилось и ещё кое-что: понемногу природа взяла своё, и я снова стал есть. Сперва только чашка простокваши на завтрак и на обед, но вскоре я отважился даже на смрадный рыбный суп. Кусков рыбы я в нём так ни разу и не нашёл, но по запаху было очевидно, что весьма несвежая рыба через него по меньшей мере проплывала.
Потерю веса я прикидывал фунтов в десять-пятнадцать. Перебои в сердце, однако, не проходили, и это меня беспокоило.
Как и то, что творилось в Соединённых Штатах.
К середине мая появились новые приметы. Меня во второй раз вывезли из тюрьмы — осматривать обломки самолёта. Выставку устроили в одном из павильонов Парка культуры имени Горького. По стенам висели крупные надписи по-русски и по-английски: «ВОТ ЧЕМ БЫЛ СНАРЯЖЁН АМЕРИКАНСКИЙ ШПИОН»; «ПАУЭРС ФРЭНСИС ГЭРИ — ПИЛОТ СБИТОГО АМЕРИКАНСКОГО САМОЛЁТА»; «СНАРЯЖЕНИЕ И ЭКИПИРОВКА АМЕРИКАНСКОГО ШПИОНА». Под ними были выставлены мои карты; документы; парашют, шлем, высотный костюм; аварийный запас — нож, пистолет, патроны, аптечка.
Отравленную иглу поместили на самом виду. Как и золотые монеты, и полотнище с надписью «Я американец…» на четырнадцати языках.
В сопровождении переводчика, стенографистки и десятка специалистов меня расспрашивали о каждом предмете. Если это была обычная самолётная деталь вроде тахометра, я узнавал её сразу. А если что-то из специальной аппаратуры — разглядывал с любопытством, будто вижу впервые.
В известном смысле так оно и было. Никогда прежде я не сознавал, до чего всё на этой машине опознаваемо. На двигателе стояло клеймо «Pratt & Whitney»; на фотоаппарате, кроме номера модели, фокусного расстояния и прочих данных, красовались таблички американских изготовителей; на подрывном устройстве значилось «DESTRUCTOR UNIT, Beckman and Whitley, Inc.» и карандашом была вписана дата получения в Инджирлике — август 1959 года; на деталях радиоаппаратуры стояли марки «Дженерал электрик», «Сильвания», «Рейтеон», «Хьюлетт-Паккард» и других.
Неудивительно, что они упорно твердили, будто я военный. На «грейнджере» стояло клеймо «MILITARY EQUIP.». Под заправочной горловиной была надпись: «Заправлять только MIL-D-25524A. Разрешение на применение аварийного топлива и на снятие ограничений по набору высоты получать у начальника управления снабжения».
Скрыть принадлежность машины никто и не пытался. А между тем, сработай подрывное устройство, уничтожена была бы лишь малая часть самолёта — та, где стояла разведывательная аппаратура. И снова выходило, что возможность падения на вражеской земле всерьёз не рассматривал никто.
Сам самолёт являл собой месиво, некоторых частей не было вовсе. По приборной доске видно было, что в кабине был пожар, но, судя по всему, небольшой: карты и бумаги лишь обгорели по краям. Крылья и хвост выставили отдельно от искорёженного фюзеляжа. Хвост меня занимал особо: я хотел понять, есть ли следы того, что его отстрелили.