И дальше: «Вы летели на самолёте ВВС: половина деталей помечена „Министерство обороны“. Вы взлетели с базы ВВС. Командиром вашего отряда был полковник ВВС. Почему вы упорствуете, что вы штатский?»
Если мне хотелось остановить допрос и подумать, я задавал им вопрос о Советском Союзе. Отвечать они обычно не отказывались. И часто такие вопросы переходили в расспросы о Соединённых Штатах.
Отвечать на них по большей части было легко, и это выигрывало мне время. Но иногда вопрос ставил меня в тупик. Например, такой: «В чём разница между Демократической и Республиканской партиями?»
Пришлось признаться, что ответа я не знаю и что он ставит в тупик даже политологов.
Из прочих способов потянуть время оставались стакан воды или просьба отвести меня в уборную. Понимая, что эти перерывы могут истолковать как уклонение от ответа, я пользовался ими скупо — не чтобы увильнуть от особенно докучливого вопроса, а когда меня тревожило, куда заворачивает разговор.
Порой они подбирались к крайне опасным темам — и вдруг сворачивали в сторону.
Часто я сам их уводил. Меня удивляло, до чего легко переменить тему. Надёжнее всего было заговорить о чём-то смежном и занятном. Обычно они всё же возвращались к прежнему, но нередко через день-два, перечитав протоколы.
Но больше всего меня поражало то, о чём меня так и не спросили. Например, они знали, что я служил в Стратегическом авиационном командовании, а вот что я мог проходить подготовку по применению атомного оружия, им, похоже, и в голову не пришло.
Этого вопроса я боялся и заранее прикидывал, как они могут поймать меня на невольном признании. А он так и не всплыл, зато иные, ещё более щекотливые вещи они миновали вовсе мимоходом.
Мышление у них во многом было на удивление узким. Меня, например, ни разу не спросили о полётах U-2 над коммунистическим Китаем, Албанией или другими восточноевропейскими странами. Спроси они — я мог бы совершенно честно ответить, что о таких полётах лично мне ничего не известно. Но то, что они не спросили, показывало их зашоренность. И ни в этом, ни в других вопросах расширять их кругозор я не собирался.
Как-то раз они принесли американскую дорожную карту и попросили показать Уотертаун. Место они и так знают, предупредили меня. Им просто хочется проверить, правду ли я говорю.
Я ткнул в точку в пустыне, не потрудившись упомянуть, что карта была Аризоны, а не Невады.
Такие промахи заставили меня всерьёз усомниться в качестве их разведки.
Может, так и было задумано. Но вряд ли. Им было выгодно, чтобы я считал их всеведущими.
Раздумывая об этом, я начал подозревать, что мы сильно переоцениваем их шпионское мастерство.
Чем дальше шли допросы, тем крепче становилось это убеждение.
Мы полагали, что о программе U-2 русские знают много. Наши офицеры разведки уверяли, что у них, вероятно, есть не только осведомители, отмечающие каждый наш взлёт и посадку, но что у КГБ вполне может быть досье на каждого пилота.
«Они, наверное, знают о вас больше, чем вы сами», — вспомнилось мне одно такое замечание.
Добиваясь от меня фамилий других пилотов, они уверяли, что и так их знают. Но единственного, что убедило бы меня, — хоть одной фамилии, кроме моей, — так и не назвали. Из чего я и заключил, что не знают.
Переоценить противника — ошибка не менее тяжкая, чем недооценить. Оттого что меня заставили поверить, будто русские знают о нас больше, чем они, по всей видимости, знали, я, несомненно, рассказал им то, чего они не знали, и выдал сведения, о которых, оценивай мы их возможности трезво, не пришлось бы и заикаться.
Задним числом больше всего я жалею, что назвал полковника Шелтона. Не потому, что русским это что-то дало, а потому, что после огласки его перевели на какую-то незаметную должность на базу на севере Мичигана.
И дело не в том, что русским я рассказал куда меньше, чем мне было велено рассказывать, и что самое важное утаил. Нам просто следовало быть умнее.
С разведывательной точки зрения это была ещё одна тяжёлая ошибка.
Я знал, что эта минута придёт. Но надеялся оттянуть её ещё немного.
— Наши специалисты изучили радиолокационные проводки вашего полёта. У них есть вопросы о вашей высоте.
Было видно, что изучали их основательно. Кто-то даже перенёс мои координаты на карту. Взглянув на неё, я ощутил проблеск надежды: по их выходило, что я уклонялся от курса куда чаще, чем на самом деле.
Но пуще всего меня тревожил высотомерный локатор.
Все данные были в метрах. Я нервно ждал, пока их переведут в футы.
Слушая цифры, я начал им не верить. Наверняка это какая-то жестокая уловка, чтобы сбить меня с толку. Так везти не может. Мало того что их высотомерный локатор врал — цифры прыгали то вверх, то вниз, то выше, то ниже, — так некоторые из них показывали ровно шестьдесят восемь тысяч футов!
Скрыть облегчение стоило мне огромного труда. Эту часть моего рассказа подтвердили и доказали их же собственные данные.
А она была ложью!
Читая, я видел слова, шёл по строчкам, переворачивал страницы. Но думал совсем о другом.
Не полети я в тот день — чем бы я сейчас занимался?
Наверное, пил бы ледяной коктейль, а не лежал бы тут, воображая его.
Но нет, толку от этого не было, я знал. Потому что не полети я — полетел бы кто-то другой. А никому из друзей я такого не пожелал бы.
Ещё несколько минут я читал, честно вникая в слова. Потом накатывала тоска. И я снова думал о запретном — о том, чего так старательно избегал.
Например, воображал, чем сейчас занята Барбара.
Или, отняв восемь часов, представлял, что делается дома, в Вирджинии.
Или, того хуже, видел базу и лётчика, кого-то из знакомых, которого будят из узла связи и который собирается идти на преддыхание, готовиться к вылету. И не знает, что у русских теперь есть ракета, которая достаёт.
Убедить русских, что U-2 ходят на шестидесяти восьми тысячах футов, мало, понимал я. Это, может, и убережёт кого-то от заранее расставленной ловушки. Но сбили-то меня, а шёл я на своей заданной высоте.
Мне надо было как-то дать знать управлению, что у России есть ракета, способная нас достать.
По тому, чему меня учили о «промывании мозгов», я ждал определённых вещей: мне будут читать лекции о коммунизме и давать одну пропаганду. Еду будут выдавать в награду или отнимать в наказание: пойду навстречу — накормят, не пойду — не накормят. Допрашивать будут в неурочные часы, под яркими лампами. Едва усну — разбудят, и всё начнётся заново, пока я не потеряю счёт времени, месту и самому себе. И будут пытать и бить, пока я не начну умолять о милости признаться в любом преступлении, какое им угодно.
Ничего этого не было. И всё же сильнее всего меня стало донимать одиночество. В камере. И даже в комнате для допросов, среди людей.
Позже, задав из тактики затягивания несколько вопросов о коммунизме, я получил книгу на эту тему. Это было издание «Пингвина», выпущенное в Англии, а написал её британский член парламента.
Однажды посреди допроса я вдруг оборвал себя на полуслове и сказал: — Зачем мне с вами разговаривать? Вы всё равно меня убьёте. Зачем отвечать на ваши вопросы, если, получив всё, что вам нужно, вы выведете меня и расстреляете? Зачем вообще открывать рот, если выхода у меня нет?
— Выход, может быть, и есть, — сказал один из майоров.
— Если и есть, я его не вижу, — ответил я. — По мне, моё положение безнадёжно.
— Выход, может быть, и есть.
— Тогда скажите какой!
— А вы подумайте.
— Я думаю, часами. И не вижу никакого выхода, кроме смерти.
— Может быть, есть и другой. Идите к себе и подумайте.
Я подумал. И понял: одно из двух. Либо я перебегу к русским, либо стану двойным агентом.
На следующем допросе майор спросил, обдумал ли я то, о чём мы говорили. Я ответил, что обдумал и всё ещё не понимаю, что он имел в виду.
На том тему и оставили.
Очевидно, предлагать это сами они не хотели. Прозвучать оно должно было как моя собственная мысль.