На картах у меня стояло Будё, Норвегия, — конечная точка полёта 1 мая. Кто должен был меня там встретить?
Наземная команда.
Из Инджирлика?
Не знаю. Мне сказали только, что команда будет ждать.
Бывал ли я в Будё прежде?
Да, в 1958 году.
Возможно, говорить им это было ошибкой, признанием ненужным. Но поездка была обыкновенная, с паспортами и таможней, и если у их разведки были те возможности, о которых нам твердили, они наверняка это выяснили бы и сами.
Сколько я пробыл в Будё?
Недели две-три.
Летал ли я оттуда?
Нет, ответил я. Я собирался объяснить, что мешала погода, но — как случалось потом куда чаще, чем я мог вообразить, — меня перебили, сделав собственный вывод.
Раз я не летал, значит, был там ради чего-то другого. А единственное, ради чего меня туда могли послать, — изучить посадочную полосу, готовя посадку 1 мая 1960 года!
Предположение нелепое. Много ли надо изучать посадочную полосу? Есть радио, дежурный говорит, что полоса свободна, — садись. И даже будь в предварительном изучении какой-то прок — за два года? Там всё могло перемениться.
Вот это уже и вправду доказывало умысел. Я попробовал их поправить, но не слишком усердствовал: не хотелось, чтобы они пригляделись к связанной с этим и весьма очевидной нелепости моего собственного утверждения, будто пролёт у меня первый.
Я держался этого при всех повторных допросах, хотя слабость такой версии — мне-то во всяком случае — была видна невооружённым глазом.
Если я прибыл в Инджирлик в 1956-м, а первый пролёт совершил лишь в 1960-м, выходило, что кто-то попусту тратил деньги налогоплательщиков.
Так, боялся я, на это и посмотрят русские. Ирония же в том, что в программе были пилоты — в группе, переведённой из Японии в конце 1957 года, — которые над Россией не летали ни разу. Почему, я так и не узнал, но пролёты им не поручали никогда.
Чтобы рассказ выглядел правдоподобнее, я напирал на «подслушивающие» вылеты вдоль границы. Точно, когда они были и сколько их набралось, я не помнил — по моим словам, один-два в 1956-м, шесть-восемь в 1957-м, по десять-пятнадцать в 1958-м и 1959-м и несколько в 1960-м, — но старался показать, что это и есть моя основная работа. Версию про единственный пролёт сильно подкрепили бы вылеты на отбор проб воздуха, но я не знал, известно ли о них русским, да и сам не настолько разбирался, чтобы оценить их важность, — и рисковать не решился.
Их привычка спешить с выводами завела их и в ещё одно заблуждение насчёт Будё, поправлять которое я не стал.
Разбирая обломки, они нашли в кабине большое чёрное полотнище.
Объясните, потребовали они.
Я честно сказал, что полковник Шелтон вручил мне его перед самым взлётом и велел отдать наземной команде в Будё.
Значит, этот флаг служил чем-то вроде пароля, перебили меня, способом удостоверить личность!
Устав от долгого допроса, я не без ехидства заметил, что при таких обстоятельствах — с U-2 за спиной — удостоверять личность вроде бы ни к чему.
Но они уже всё решили. И тут, поддавшись озорству, я подумал: хотят верить — пусть верят; вывод-то их, не мой.
На самом деле у «загадочного чёрного флага» было вполне определённое назначение. В днище машины был ряд окон для фотоаппаратов. Когда U-2 выкатывали из ангара, где его могли увидеть, мы закрывали их металлическими крышками. Полковник Шелтон не был уверен, что команда, отправленная в Будё (а я хорошо знал там каждого), не забыла крышки, и потому дал мне полотнище и рулон клейкой ленты — передать им.
Обманчик был крохотный. Но почему-то всякий раз, когда об этом заходила речь, он доставлял мне особое внутреннее удовольствие: до чего же они могут ошибаться.
Обманывали, впрочем, не только в одну сторону. Я и сам попадался в ловушки не раз. На одном из первых допросов я заметил, как один из майоров перебирает пачку бумаг. Один листок торчал наружу — явно мой полётный лист.
— Объясните, что означают все эти обозначения в вашем полётном листе, — сказал он.
Решив, что он проверяет мою правдивость — все обозначения были обычными лётными сокращениями: ETA, ATA и прочие, — я стал припоминать пункт за пунктом всё, что было в листе.
И лишь несколько дней спустя мне случилось увидеть этот лист снова, вынутым из пачки, и обнаружить, что нижней половины нет — она, по-видимому, сгорела при падении.
Ничего такого, чего они не вывели бы и из моих карт, в нём не было.
Но сознание того, что меня провели, порядком поубавило мне благодушия.
По иронии, там, где они вернее всего были уверены, что я лгу, я говорил правду.
Они отказывались верить, что ЦРУ не снабдило меня списком имён, адресов и почтовых тайников для связи с подпольем в России.
Они были убеждены, что до 1 мая я непременно делал короткие тренировочные вылеты над Советским Союзом, — хотя мой ответ («если уж идти на такой риск, отчего не сделать сразу настоящее дело?») казался само собой разумеющимся.
Они отказывались верить, что это был мой первый в жизни прыжок с парашютом.
Их лётчики прыгают на учениях по-настоящему; значит, и мы должны.
Случались и неожиданности.
— Вы хороший боксёр?
Озадаченный, я ответил, что вообще не боксёр.
— Тогда откуда у вас синяк под глазом?
До той минуты я и не знал, что он у меня есть. Видимо, я подбил глаз при падении. Зеркала я не видел и потому не замечал.
Отсутствие зеркал, конечно, было устроено нарочно. Человек привыкает видеть своё лицо каждое утро. Каким ты себя видишь — здоровым или больным, молодым или чуть постаревшим — задаёт весь твой день.
Без этого отражения понемногу начинаешь терять ощущение самого себя.
Поразительно, до чего не хватает такой простой вещи, как зеркало.
Были и другие психологические уловки. Незарешёченное окно в комнате для допросов — одна из них. Оно всегда было тут и дразнило возможностью побега, пусть даже семиэтажным полётом во двор. Но стоило стоявшему перед ним отойти, как его место занимал другой, будто говоря — куда внятнее любых слов: для тебя выхода нет.
Мелочи. Ни одного зеркала. Окно без решётки. Но они делали своё дело.
— Вы волновались во время прежних полётов над Россией?
— Я же сказал, этот полёт был первым. И да, я волновался.
— Пусть первый. Но лётчики ведь наверняка разговаривали между собой, делились опытом, рассказывали, что видели?
— Нет, нам было приказано никогда не обсуждать свои полёты. А приказы мы выполняли.
Они возвращались к этому снова и снова, будто колотили в запертую дверь, зная, что за ней, если открыть, их ждёт целый клад.
Они не отступались. Не отступался и я.
В праве незнание не оправдание.
На допросе оно — дар божий.
Раз за разом надёжнее всего меня укрывали три слова: «Я не знаю».
С их помощью я мог отрицать, что знаю, кто в Вашингтоне разрешает пролёты U-2; каким порядком приказы на вылет передаются в Инджирлик; что происходит с разведывательными материалами после возвращения машины; сколько всего U-2 и где они стоят.
И — самое важное — я мог отрицать, что знаю, сколько было полётов до 1 мая, когда именно они состоялись и какие цели преследовали.
Часть самых ценных сведений, какими я располагал, относилась как раз к этим прежним полётам. Узнай их русские — и многое из добытого программой U-2 пошло бы прахом. Ведь ценность разведки не только в том, чтобы знать, что делает противник; не менее — а порой и более — важно, чтобы он не знал, что ты это знаешь.
Если русские считают, что пролётов было десять, а их было больше, преимущество за нами.
Если считают, что десять, а их было меньше, преимущество опять же за нами.
То же самое, будь речь о сотне или о тысяче.
Не исключено, что они провели локатором все пролёты до единого. Но исходить из этого я не мог.
Твердя «я не знаю» так часто, я, вероятно, выглядел тупым, нелюбопытным, ненаблюдательным.
В кои-то веки такое впечатление меня вполне устраивало.