Заметив, что в библиотеке Московского университета есть книги по-английски, он спросил, чего бы мне хотелось.
Библию, ответил я, любопытствуя, дадут ли.
Он обещал попытаться достать. А пока у него есть детективы в бумажных обложках, из собственного запаса, и ещё «Унесённые ветром». Он мог бы одолжить, если мне интересно.
Ещё как интересно.
Решив попытать счастья, я спросил заодно, нельзя ли получить бумагу и карандаш. Посоветовавшись с майорами, он дал и это, не спросив зачем.
В ту ночь я сделал календарь. Не знаю зачем — срока я не отбывал; напротив, каждый вычеркнутый день вполне мог оказаться последним, — но знать, какое сегодня число, казалось важным. Это была ниточка к внешнему миру. Одна из немногих, что у меня были.
— Вчера вы отказались сказать, сообщили ли по радио на базу, что покидаете самолёт. Тогда мы не стали настаивать, желая дать вам время оценить пользу полного содействия. Но теперь вы обязаны сказать.
— Я по-прежнему отказываюсь.
Рассуждал я так: если русские решат, что Соединённым Штатам уже известно, что я выпрыгнул и, вероятно, жив, они куда охотнее объявят о моём пленении, чем если будут уверены, что судьба моя никому не известна.
С другой стороны, я не знал, уцелела ли рация. А если уцелела, их специалисты, разобрав её, определят, что дальность у неё — триста-четыреста миль, не больше.
Выходило, что выгоднее всего не отвечать ни так, ни этак.
Я хотел, чтобы о том, что я здесь, узнали. Я полагал, что, раз я не дошёл до Будё, жене и родителям сообщат, что я не вернулся из полёта. Я отчаянно боялся, что мать, изведясь, слегла бы с сердцем. Знать, что я жив и здоров, пусть и в русской тюрьме, для неё, казалось мне, легче, чем не знать. То же и для Барбары.
Легко не будет ни так, ни этак, но сделать я ничего не мог.
Как я навалил на полковника Шелтона больше дел, чем он мог бы потянуть, так же я поступил и с «Коллинзом»: он стал моей единственной связью с ЦРУ. Русские склонны были этому верить: в их собственном разведывательном хозяйстве агент редко знает больше одного непосредственного начальника.
На деле за четыре года я перевидал множество людей из управления, включая некоторых главных устроителей программы U-2, — например, Ричарда М. Бисселла, заместителя директора ЦРУ по планированию, одного из тех гостей отряда 10-10, о ком я умолчал.
Но, называя Коллинза, я преследовал и другую, куда более важную цель.
«Коллинз» был псевдонимом. Настоящее его имя я тоже знал. И Коллинз знал, что я его знаю, — как знали и другие в управлении.
Если русские выпустят сообщение, связывающее меня с ЦРУ, имя моего связного там почти наверняка назовут. И то, что я зову его «Коллинзом», а не настоящим именем, должно насторожить и его, и управление: значит, я рассказал не всё.
Иначе и быть не могло. Другого способа передать им весточку я не видел.
Когда спросили о времени взлёта из Пешавара, я назвал: 06:26 по местному. Оно стояло в моём полётном листе.
Когда спросили о скорости U-2, я назвал и её. В том полёте она составляла в среднем около четырёхсот миль в час.
Зная время и место взлёта, время и место, где полёт оборвался, и точное расстояние между этими точками, вычислить её мог и ребёнок.
Во всём, что легко проверить, я был точен.
На вопросы, на которые, как мне казалось, можно без опаски ответить правдиво, я отвечал. Но сам ничего не выкладывал. Кое-что о машине они не смогли бы узнать ни из обломков, ни из документов этого полёта. Сообщать им это я не собирался. Из пометки в полётном листе они знали, что взлёт задержали на полчаса, но причины — что ждали разрешения Белого дома — я не назвал. Меньше всего мне хотелось создать впечатление, будто сам президент знал о пролётах и их одобрял. И когда они заблуждались, я не спешил их поправлять. Например, поняв, что они с ходу решили, будто все наши полёты из Пакистана шли из Пешавара, я не видел причин напоминать о Лахоре.
Я рассказал им всё, что они хотели знать о моём детстве и учении.
Я рассказал, когда поступил в ВВС, где служил, на каких машинах летал. Но быстро проскочил школу аэрофотослужбы и работу лаборантом в фотолаборатории: не хотел, чтобы они задумались, отчего человек с таким прошлым так мало интересовался фотоаппаратами, которые вёз. Не счёл я нужным упомянуть и кое-что ещё — например, секретную подготовку в Сандии, где я изучал устройство атомного оружия, как его подвешивать и проверять, как его применять. И уж тем более о цели, назначенной мне за железным занавесом.
Что до оперативных планов и готовности Стратегического авиационного командования на случай войны, я был уверен, что за шесть лет там всё сильно переменилось. И всё же, хотя мои сведения, вероятно, устарели, восполнять пробелы в их знаниях я не желал.
О том, когда я поступил в ЦРУ, я сказал правду: в мае 1956 года — не упомянув четырёх месяцев тайных встреч в вашингтонских гостиничных номерах, предшествовавших подписанию контракта, и нескольких поездок после него.
Про Уотертаун я довольно правдиво рассказал о лётной подготовке, но многое, что занимало бы их куда сильнее, осталось за скобками: сколько потоков прошло через базу и сколько было пилотов в каждом, отчисленные греки, «конспиративный дом» на Восточном побережье и то, чему учили там.
И ни слова я не сказал об «особых» полётах. Вот это я твёрдо решил утаить любой ценой.
Каждый вечер, вернувшись в камеру, я заново перебирал вопросы, стараясь по крупицам сложить картину того, что им известно на самом деле.
Уверен, ровно тем же занимались и они.
Это было похоже на покер. У каждой стороны свои закрытые карты, о которых, хотелось верить, другая не знает.
Видели ли они, когда я блефую? И, что не менее важно, видел ли я, когда блефуют они?
Только это была не игра. Ни в одной покерной партии ставки не бывали такими.
На вопрос, я ли делал пролёт 9 апреля, который они, по-видимому, вели локатором, я ответил, что нет. Это была правда.
На вопрос, знаю ли я, что тот полёт должен был добыть, я ответил, что нет. Это была неправда: 9 апреля я был запасным пилотом.
На вопрос о полётах RB-47 я сказал, что знаю только про U-2. RB-47 время от времени летали из Инджирлика.
На вопрос, что мне известно об американских ракетах в Турции, я сказал, что ни одной не видел. Это была неправда.
На вопрос, когда первые U-2 перебросили в Европу, я ответил, что понятия не имею.
На вопрос, когда состоялся первый пролёт U-2, я дал тот же — и столь же лживый — ответ.
Всё это были беспроигрышные ходы. Сомневаться в моих ответах они могли, а опровергнуть — нет. Лишь бы я сам не путался в своих россказнях.
Когда в ЦРУ мне впервые сказали, что летать я буду не только вдоль границ, но и над Россией? Через несколько месяцев после подписания контракта.
Когда мне сказали, что полечу 1 мая? Накануне вечером.
Что я при этом почувствовал? Страх.
Я всеми силами старался убрать из дела умысел.
Служил ли я когда-нибудь в Ацуги, в Японии?
Нет, только в Адане, в Турции.
Знал ли я, что в Ацуги стоят U-2?
Слышал, но сам этого не видел.
Мне показали японские газетные статьи о U-2, севшем на вынужденную на площадке планёрного клуба. Слышал ли я об этом?
Да, признал я, слышал, но подробностей не знаю. Сообщать им, что они стали счастливыми обладателями той самой машины — вернее, того, что от неё осталось, — я счёл излишним.
Знаю ли я о базах U-2 в Западной Германии?
Да.
О каких?
Висбаден и Гибельштадт.
Летал ли я с какой-нибудь из них?
Однажды перегнал в Висбаден учебный Т-33. А в 1959 году перегнал U-2 из Гибельштадта без посадки через Атлантику на базу в штате Нью-Йорк.
После случая с лимузином мы знали, что Гибельштадт засвечен. Из статей в «Советской авиации» — что им известен и Висбаден. Ни та ни другая база уже не использовались, и назвать обе казалось безопасным.