Мама Эсфирь Эммануиловна.

И звала она меня Ирочкой, что было неслыханной учительской лаской. На вопрос моих одноклассниц, сколько лет моей маме, я отвечала «15», потому что мне так, шутя, говаривала моя мама, и я этому верила: мне было что 15, что 45, в математике я никогда не была сильна. А когда одноклассницы принимались смеяться, я им рассказывала, не видя в этом ничего смешного, что у меня еще есть брат, которому 17. Да, моему брату в то время было семнадцать, и он поступил в Строгановское на отделение живописи и ходил в форменной черной длинной до пят шинели, похожей на те, в которых потом ходили ученики ремесленных училищ, и в полувоенных казенных американских бутсах. Любимым занятием моим в то время было разглядывание фотографии из журнала «Работница», на которой изображался товарищ Сталин с дочерью Светланой на руках. Девочка была причесана, как я: бантик в коротких густых волосах. Одета в простую шерстяную кофточку, в юбку, чулки в резинку и обычные ботиночки со шнурками. И долгие вечера, дни, недели, месяцы и годы я грезила, будто это не Светлану держит товарищ Сталин на руках, а меня, и будто это я хохочу от счастья, закидывая назад голову, и болтаю ногами в простых ботинках. Еще мне хотелось, чтобы товарищ Сталин подарил мне золотые часы, но он этого не сделал, и никто никогда этого не сделал, поэтому я сама однажды, будучи уже очень взрослой, купила себе золотые часы, и это было зашифрованным возвратом к яркому блеску моей детской мечты.
Перед моими серыми незаурядными глазами, устремленными в прошлое и в будущее, встает, поднимается из праха, пыли, дорожной приканавной грязи, вылезает из зеркальных отражений, смотрит с фотографий, машет платочками с ярко-зеленых газонов, печально помаргивает из предрассветных сумерок, нахально ухмыляется в полдневный зной, гроздьями свисает с тугих лоз моих воспоминаний сладкая, дружная, бесконечная череда моих поклонников. Ефим Друц, ты открыл этот список пронзенных сердец!
Ты стоял, овеваемый свежим морским ветром. Затхлый еврейский юнец, прыщеватый, с узкими сикилявыми плечиками, окруженный пустыми консервными банками на морском берегу. Расхлябанным нечистым ботинком он поддел пустую жестянку и зашвырнул ее в волны, сизые, дымчатые, и сплюнул туда же длинной мечтательной слюной, и протяжно романтически вздохнул, и разодрал на щеке ярко-малиновый прыщ, и оглянулся на меня нежно-зеленым глазом еврея-поэта, юного собирателя отроческих грез. И посвятил мне, десятилетнему недокормышу, первые в моей жизни обращенные ко мне гениальные вирши, вернее, одну строчку: «Ваши серые глаза блеснули мне на голубом небе». После этого, уйдя с белого песка, отвернувшись от громоздившегося моря, взявшись за руки, мы пешком вошли в дом 1/3, угол Бакунинской, где обитала двоюродная Фимкина сестрица, а моя ненаглядная подружка Ирка Рыжанская. Поднялись по плоским выщербленным ступеням нашего аристократического дома и трижды позвонили в 14-ю квартиру. Нам открыла Иркина соседка по прозвищу Бешеная и Дура. Из кармана полинялого передника у нее торчала откупоренная бутылка пива. Мы вошли. И стали играть в жмурки, любимую нашу игру. Фимке Друцу было 13 лет — это был уже взрослый молодой человек, но в детской невинной игре он имел свой кайф. Жмурки бушевали в полутемном, почти черном отсеке рыжанской квартиры, который примыкал к комнатам Дуры, Куфтыревых, и той малюсенькой коробке (комнатой именовать это было трудно), где проживала сама Рыжанская со своей мамой Софьей Александровной, машинисткой из Военной академии. Наши жмурки были упоительны. В черноте коридора мы прыгали над грубо сколоченными дощатыми столиками и кривобокими тумбочками, набитыми рухлядью. Фимка с завязанными глазами метался за нами и эротически хватал за лодыжки. Лодыжки кузины привлекали его меньше, чем мои, — это были грубо сколоченные лодыжки, мои же, нежные и тонкоперые, ему нравились несравненно. И вот я плыву, распластываясь в черном воздухе между столиками, грубо по-девчачьи хохочу, пихая в Фимкино лицо подошвами сандалий, а благодарный Фимка хватает меня за лодыжки, бурно дышит и тянет вниз, на грешную землю, на щербатый коридорный пол, который Бешеная нарочно посыпала мусором из железного ведерка, сопровождая каждое посыпание энергичным приплевыванием одинокой бездетной зав. цехом фабрики макаронных изделий. Фимка пытался меня поцеловать, возбужденный простыми играми с конечностями. В прошлом году, когда я снимала роскошную зимнюю дачу в Переделкино, к ней сторожем был приставлен Семен Яковлевич, представительный пожилой мужчина, русский богатырь. Однажды, когда мы с ним вышли вечерком погулять по прохладной весенней переделкинской улице, он вдруг грозно и гулко вздохнул и сказал мне фразу, от которой зашлось в бешеном хохоте все мое существо и которая совершенно неожиданно напомнила мне любовь и вирши Фимки Друца. Он сказал: «Эх, Ирина Михална, затащил бы я щас вас в кусты, и лобзал!» Мимо нас шли писатели, простая придавленная писательская публика. Сутоловатая и жидконогая. Испуганная, озирающаяся. Они недоуменно помаргивали на прелестный переделкинский закат, приветствовали меня, смущенно кивали Семену Яковлевичу, принимая его за моего супруга или родственника, и бежали дальше со своими нелегкими писательскими раздумьями, замыслами, строками, эпопеями, тяжеловесными романами — почти все напрочь убежденные, что делают большую литературу. Они убегали вперед и взад по переделкинским улицам, совершая знаменитые получасовые и сорокаминутные круги, и между ними часто вихлял знакомый задик моего приятеля Павлика Катаева, сына известного советского прозаика. Славный, плешивый, сорокачетырехлетний мальчик с черными, удивленными, обезьяньими глазками и вечно вскинутыми, удивленными бровками. «Я вас приветствую, господа!» — говорил он, останавливался, выпятив свой характерный задик, отрывисто похохатывал, рассказывая очередной анекдот, и приглашал нас с Пашей зайти в бар Дома писателей выпить пивца с маслинами. И мы с Пашкой, как всегда довольные встречей с нашим милым дружком, бодреньким, чистеньким, всегда приветливым, поднимались с ним в бар, где за столиками в скушном белом, но шикарно расписанном одной переводчицей с польского помещеньице уже сидело энное количество писательского люду.

С сыном Пашей в Переделкино. Конец 1970-х годов.
Там сидел гурман с огромным жирным брюхом Жора Ашкенадзе с синеватым моржовым затылком и глядел маленькими подслеповатыми очами на свою даму. Тут был и наш престарелый классик Арсений Александрович Тарковский со своей вечной палочкой и распрямленной в брючине протезной ногой, с длинноватым, суховатым, умным, ироническим, дворянским лицом, со своей женой, аляповато раскрашенной дамой лет 75, затянутой в тесные малиновые бархатные брючки и вычурно хохочущей над остротами Саши Ревича (Шиндеревича), поэта и переводчика, считающего себя гениальным и непризнанным, а также весьма гордящегося тем, что запросто величает Тарковского Арсюшей. Арсюша это ему позволял, как позволял и многим другим дружить со своей царственной персоной, и обласканные его милостью любили саживаться с Тарковским за один длинный обеденный переделкинский стол в переделкинской столовой (как войдешь, крайний левый у окна). Между прочим, столовая Дома творчества Переделкино всегда явно делилась на две половины, правую и левую: в правой сидели правые, в левой — левые. Правые были, как правило, приезжие, хорошо упитанные, в черных кожаных пиджаках, в широких брюках, в тренировочных пузырящихся синих костюмах, с красными каемками: с ясными, простыми, славянскими и дружбонародными лицами, с калмыцкими дикими рожами, с туркменскими замашками хозяев-беев, с грузинскими лауреат-ленинскими значками, с хорошим аппетитом. Мы тоже с Пашкой всегда туда садились, туда, вправо, хотя и слышали постоянно недоуменные восклицания наших друзей-евреев слева: «Почему вы сидите там? Там же правые». Нам нравилось сидеть справа, потому что там прислуживали две симпатичные официантки Люся и Нина. Люся всех своих правых величала «зайчиками» и «цыплятками». «Ну, чего будем кушать, кошечки мои?» — спрашивала она их, хитро подмигивая нам. А они, довольные, растаявшие от женской ласки, великодушно принимали из ее рук суп-пюре, украинский борщ и котлеты с картофельным пюре и назначали ей любовные свидания. «А она со мной говорыт, как будто я плохо слышу», — жаловался мне грузинский классик, лауреат Сталинской премии, автор многотомной эпопеи «Грузия в огне». А Люся снова моргала нам с Пашкой, боком подходила и краешком накрашенного рта сообщала: «Ой, надоели они мне все, сил моих нет. Ой, ну дураки, такие дураки. Умора! Вчера один говорит: «Ты замужем?» Я говорю: «Замужем». — «А пойдешь за меня?» Ну дурак, ну дурак. Самому небось сто лет: старпер, а все туда же».