Отец спал на раскладушке, между большой полутораспальной железной кроватью, на которой спали мы с матерью, и письменным столом. Будущий доктор наук, так и не получивший докторского звания по причине изгнания из Научно-исследовательского медицинского института, где он работал, в связи с Делом Врачей. Брату места в комнате вообще не хватило: брат спал на квадратном топчанчике в коридоре размером с кухонный столик. Мой длинный гениальный брат никогда не мог распрямиться на своем ложе — надежда всей семьи, отличник учебы и украшение всех студенческих выставок. Закрывался на ночь занавеской, за которой следовали коридорная пыль и темнота. А за ними следовал переход налево в общую кухню, где с пяти утра галдели и жарили котлеты, сплетничали соседки Магдалина Иосифовна, Марья Соломонна и Марь Иванна. Брата кусали клопы, как и всех нас, впрочем; ночью в темноте на него натыкался мой безумный дед в своих шныряниях взад-вперед по коридору между своей пятиметровой отгороженной комнатой и туалетом. Дедушка на старости лет подрядился торговать папиросами с рук. И провонявший старческой мочой, ночной безумной старческой эйфорией, он шарил руками по моему брату, принимая его за своего умершего отца, завернутого в саван, гулко и мерно бубня в темноте слова синагогального еврейского отходняка. Папиросы отмечали путь дедушки, их длинные белые гильзы белели нечетким пунктиром на грязном коридорном полу, дедушка пел козлиным баритончиком еврейские молитвы, штаны его были спущены, борода мелко тряслась, а голова, накануне вымытая в бане по ошибке куском красной мастики, сворованной вместо мыла у невестки Магдалины Иосифовны, эта огненно-красная голова с орлиным носом покачивалась влево-вправо. Неудивительно, что мой брат вырос неврастеником. Отец стелил раскладушку каждый вечер. Выходило, что только у нас с матерью удобное обиталище сна. К разостланной постели можно было протиснуться с большим трудом, в узкую щель между ней и раскладушкой. Это уже было, когда вошли в моду раскладушки, а раньше отец спал на диване, покуда его не выкинули из-за населенности клопами.
Клопы. 1940-1950-е московские годы напрочь заселены клопами. Клопы жили в каждом доме. Перевернувши диван или помертвелую облезлую тахту, всегда можно было увидеть гирлянды полувысохших, повисших друг на друге животных. Они так же легко умирали, как и возрождались. Неровные кучки их личинок чернели на обороте каждой настенной картины, семейного фото, настенных календарей, спортивных вымпелов, различных грамот отличников учебы, передовиков труда и прочей настенной рухляди. Клопы селились в углах потолка, заползали в отошедшие от стен обои и быстро шли по стенам. Эти молодчики отличались ровным, бодрым характером. О, клопы моего детства! О, кровожадные чудовища моей юности! Куда ни кинь взгляд в тесном пространстве комнаты, везде ползли эти радостные существа, вечно оживленные, целенаправленные, как юные комсомольцы, стремящиеся на целину. Когда Витя Пивоваров первый раз пришел в наш дом в качестве моего жениха и увидал струящегося по стенке толстого клопа, он со всей непосредственностью неотесанного молодого человека, воспитанного одинокой матерью, человека из нищеты, из убожества и из такой же многокомнатной клоаки, как и я, мой Витя радостно шагнул к стенке, отчаянно весело послюнявил палец, пронзительнорадостно протянул его к ничего не подозревающему кровопийце, воткнул в клопа свой указательный перст, приклеив его к подушечке пальца, нежно стряхнул его своей белой пухлой ручкой на наш паркетный, слегка замусоленный пол и грациозным движением своего небольшого, 39-го размера полуботиночка раздавил живое существо об пол, разнес его мелкие внутренности по изысканным узорам темного дуба, не оставив ни следа от только что мелькнувшей жизни. Жест был царский, любвеобильный, вся любовь моего жениха, вся его самоотверженность, все его презрение к нелепым мелочам быта, все его стремление защитить свою нежную невесту от посягательств кровожадных насекомых отразились в этом благородном жесте. Мой отец был шокирован. Все же он был врач, доктор, доцент, без пяти минут профессор, но ему, правда, никак не удавалось защитить свою докторскую диссертацию, вечно он ее писал, писал, писал. Речь там шла о каких-то инвалидах и протезах, мой отец был специалистом по трудовой экспертизе и работал в институте трудовой экспертизы — вот оттуда-то его с треском и вышвырнули во времена Дела Врачей. А инициатором был некто Иван Николаевич Георгиевский, которого мой папочка устроил в этот самый институт и который из подобострастного приятеля тут же превратился в злостного антисемита и погромщика. Все же мой отец был доктор, врач, натура интеллигентная, владеющая пятью иностранными языками, читал стихи Гейне в подлиннике, Виктора Гюго на французском и журнал «Здоровье мира», издаваемый, кажется, в Лондоне на английском языке. Иностранные книги во множестве были у нас в доме, но высшая интеллигентность находила высшее воплощение в том, как он произносил фамилии Гете и Гейне: «Хете» и «Хайне». Чем приводил в бешенство мою мать, которая упорно хотела говорить «Гете» и «Гейне», вернее, когда отец говорил «Хете» и «Хайне», упорно делала ему замечания, что он неправильно говорит. Моя малокультурная мама, упрямая, как валаамская ослица. Моя мамочка, которая терпеть не могла закрывать за собой дверь. Выходя в кухню, всегда оставляла ее распахнутой настежь. И тут мой интеллигентный отец имел прямую и никогда не забываемую им возможность раздраженно орать: «Фира, закрой дверь!» Поскольку это продолжалось помногу раз в день, все это входило в нашу обыденную жизнь, как завтраки, обеды, чай с самодельным овсяным печеньем, которое умело пекла моя мать, клопами, лукаво выглядывающими из-за семейных фотографий, пылью, которую я, как робот, вытирала с домашних предметов, — это была моя домашняя обязанность.
«Фира, закрой дверь!» — этот глухой, раздраженный возглас и сейчас встает в моих ушах. Как призрак неизбывности жизни, нескончаемости ее, перетекаемости, незабываемости, скуки, тошноты, радостной повторяемости, безжалостной, угнетенной, яркочеловеческой, индивидуальной, нежнобытовой символики. «Фира, закрой дверь!!!!!» (пять восклицательных знаков). Я понимаю сейчас, каким незлым человеком был мой отец. Мягким, незлым человеком. Другой бы на его месте давно бы убил мою мать, а в его голосе сквозило всего-навсего хриплое отчаяние. А моя мать победоносно возвращалась с тарелками или чайником из кухни в комнату и — упрямо и жестоковыйно — жаловалась мне: «Как он мне надоел, если бы ты знала! Одно и то же: «Фира, закрой дверь, Фира, закрой дверь!» Но дверь никогда не закрывала.
С мамой. 1940-е годы. Москва.
Отец Моисей Павлович Шимес с коллегами. 1950-е годы.
Во дворе на Бауманской. 1950-е годы.
С подругой и кошкой.
Во дворе на Бауманской с подружками. 1950-е годы.
Старший брат Павел Шимес. 1950-е годы.
Интровертная натура моего отца плохо уживалась с экстровертностью моей матери: мать любила открытость и распахнутость, ее непринужденность умиляла и трогала людей, и они продолжали к ней относиться хорошо даже после того, как узнавали, что судьба увенчала ее таким странным, тяжеловесным и непонятным нерусским именем Эсфирь Эммануиловна, которое совершенно к ней не шло, а пошло бы Нина Иванна, или Вера Матвевна, или на худой конец Дора Наумовна. Русские соседи так никогда в жизни и не смогли смириться с трудностью звучания маминого имени-отчества. Сосед-пьяница Коля со Второй Брестской звал ее Сфир Муиловна. Канувшие в Лету работницы проволочного завода, где она работала в эвакуации, будучи еще молоденькой, называли ее по-русски Мануйловной, а соседка Анна Сергеевна с улицы Красная Пресня, где мои родители жили все последнее время своей жизни, называла ее Ясфирья Мануиловна.