У мамы была русская, совершенно русская внешность, характер тоже русский: бесшабашный, беззаботный, добродушный (в отношениях со знакомыми и соседями — с нами-то она частенько представала полнейшей мегерой), отходчивый, оптимистичный. Говоря об общественных деятелях, начальстве и прочих высокопоставленных лицах, она всегда величала их «наши», на что отец презрительно и ядовито обрывал ее, сердито акцентируя: «ваши». Он-то не был оптимистом. Он знал, где живет, хорошо познал на себе вес антиеврейской ненависти: внешность у него была вполне еврейская, и если люди любили его, то это были, как правило, его больные, которые высоко ценили его как врача и старались улестить постоянными приношениями в виде меда, яиц, денег и прочих подарков, которые мой принципиальный отец ни разу в жизни не взял, чем приводил меня в удивление, поскольку я видела, что все кругом берут, и не понимала, зачем это мой отец так держит марку. Я бы лично с удовольствием ела мед, который он приносил бы с работы. Были больные, которые просто были влюблены в него, но, конечно, женщины. Одна из них долго приходила после смерти к его могиле, приносила цветы. Она считала моего отца лучшим врачом на свете. Было ли это так, я не знаю. Нет пророка в своем отечестве. Я лично отцу никогда не верила, да и никто в семье не верил. Поэтому, когда он щупал кому-нибудь из нас во время болезни живот, это считалось так, условный пустяк, серьезно к его словам никто не относился. Одна из его влюбленных поклонниц, не из больных, а слушательница его курсов, часто приезжала к нам из Ленинграда в Москву. Это была худая сверху и толстая снизу дама с очень массивным тазом и ногами в лакированных туфельках, всегда одетая в белую вязаную с помпончиками кофточку, с гладко прилизанными волосиками на небольшой неумной голове, с затаенной страстью к отцу в сером невзрачном взоре. Поскольку она приезжала к нам, ее надо было куда-то класть на ночь. В таких случаях брат уходил к другу, а ее клали на братов топчанчик, где она имела обыкновение засовывать под простыню нашего квартирного кота Барсика, благодушного, ласкового и очень пушистого зверя, который никогда не оцарапал и не укусил никого в жизни. Уж не знаю, что она с ним там делала под простыней, но ее Барсик укусил до крови, после чего над нашей семьей нависла долгая волынка озабоченности за рассудок этой и без того полоумной дамы. Ей пришлось сделать прививки от бешенства, а нашего чудесного, доброго и мягкого Барсика нам с матерью пришлось волочить в дерматиновой сумке на окраину Москвы в лечебницу для животных, где бедного Барсика заперли в железную клетку с толстыми железными прутьями, окруженную сотней подобных вонючих клеток, где в каждой орали и бесились кошки и собаки, подозреваемые в том же смертном грехе, что и Барсик. Долго мы с матерью навещали Барсика, приносили ему корм, он смотрел на нас дикими испуганными глазами сквозь прутья, бессловесно умоляя забрать его из этого вертепа, где так плохо воняло и где мохнатые чудовища действовали ему на нервы. И вот мы победно тащим его обратно в той же сумке, и он возвращается домой, любовно обнюхивает все уголки квартиры, льнет ко мне, обнимает цепкими серыми лапами мою шею, а истеричная Андреади, совершив положенный цикл антибешеных уколов, удаляется в Ленинград, унося неутоленную любовь к моему отцу, и мы вдогонку бешено презираем ее и ненавидим. Она еще имела наглость писать моему отцу любовные послания, и мы вслух читали их всей семьей под нашей настольной лампой, сделанной из церковного канделябра и покрытой оранжевым абажуром с висюльками:
Дорогой мой Моисей Павлович!
Вчера ночью мне приснилась Ваша лекция по монтированию механических пальцев в отделе травматологии нашего института. Вы стояли в белом развевающемся халате, и Ваши красные губы блестели в глубине аудитории. Как Вы напоминаете мне моего первого мужа Дионисия Ивановича Андреади, которого я страстно обожала и за которого вышла замуж будучи 15-летней девушкой! Он также покорил меня своим широким кругозором, своей неземной кротостью. Вы стояли на холме, Моисей Палыч, дул легкий морской бриз. Цвели вишни, их легкие дымчатые лепестки пролетали над нашими головами. Пузырчатые кружевные облака кружились в небе. Вы обнимали меня за плечи, я никогда этого не забуду. Тогда же внутри меня пронеслись стихи:
Вы были молоды, и я была красива.
Встречались с Вами мы на лекциях всегда.
В глаза твои я посмотрела льстиво,
Любовь во мне кипела, как вода.
Я знаю, Вы женаты и у Вас есть дети,
Я счастия желаю Вам от всей души,
Жену твою благословлю во веки, —
Мою печаль лишь смертью заглушить.
Как поживают Ирочка и Павлик? У Ирочки такие же красивые глазки, как и у Вас. Ваше фото с надписью стоит на моем ночном столике, Вы смотрите на меня строгим взглядом неулыбчивых глаз. О, не порицайте меня, мою нежность! Я так одинока. Вчера я пошла в Исаакиевский собор, он оказался закрыт и темен, как Ваше сердце. Я долго бродила по ленинградским площадям. Кажется, я плакала. Ко мне подошел мужчина и спросил: «Что с Вами? Не хотите ли Вы сегодня вечером пойти в театр на оперу «Жизель»? У меня есть лишний билет». Я отказалась. Во мне живете только Вы. Зачем мне жизнь? Вы так далеки. Мне предлагают занять место зав. кафедрой рентгенодиагностики. Напишите мне, дорогой, что Вы думаете об этом? Считаете ли Вы, что я достойна занять это место? Справлюсь ли? Предана Вам.
Ваша Андреади.
Что касается писем, то мы с Рыжанской их тоже любили писать. Все вокруг писали бесконечные письма. Регулярно мы получали письма от родственников из Харькова и из Тбилиси, и регулярно я должна была старательно и мучительно примусоливать к родительским письмам свои послания вроде: «Дорогие дядя и тетя! Как вы поживаете? Я поживаю хорошо. Учусь на четверки. Как у вас погода? У нас хорошая. Целую. Ира». Я сочиняла эти мои послания очень долго и писала коряво и грязно, хотя почерк у меня был к тому времени уже очень красивый, лучший в классе. Учительница даже доверяла мне своим красивым почерком переписывать классные журналы. Однако так уж повелось с давних времен, что все, что я делала против воли, выходило у меня плохо, как бы я ни старалась. Переписывать классный журнал было высочайшей честью. Мне разрешалось заглянуть в святая святых. Самое интересное было не фамилии моих соучениц и не их отметки, которые я и без того знала. Самое интересное было в конце, на последней странице, где сообщались анкетные данные, как то: имена-отчества родителей, места их работы, национальность. Это последнее обстоятельство вообще всех будоражило невероятно. Как правило, в классе все были русские и лишь несколько инородцев: парочка татар, штучки три из евреев, одна какая-нибудь необычайная экзотическая полька. Я помню, меня очень поразило, когда Наташка Ускреева, широколицая краснощекая девчонка, на публичный вопрос о национальности, который учительница задавала всем подряд в классе, заполняя соответствующую графу, вскочила над партой и крикнула: «Мордва!» У меня перехватило дух от такой храбрости. Сама-то я, сколько ни старалась, не могла заставить себя публично выдавить слово «еврейка». Когда меня учительница спросила, я вся покраснела, стояла и молчала: сказать про себя «еврейка» было хуже, чем сказать про себя «пизда», а сказать «русская» я не могла, мне и в голову не приходило наврать, хотя это было проще пареной репы. Наша добрая учительница Зинаида Ивановна сжалилась надо мной, сминаемой нестерпимо жгучими любопытными взглядами одноклассниц и подстегиваемой их горячими нетерпеливыми возгласами: «Ну, ну, говори» (они уже заранее чуяли неладное и хихикали). Она подозвала меня к учительскому столу и предложила мне сказать ей на ухо, какая у меня национальность. Я, несчастная, прошептала бледными губами страшное слово. Учительница кивнула, записала его в журнал и, обратившись ко всему классу, деловитым и суховатым тоном сообщила: «Ира у нас по национальности белорусска». Все разочарованно выпустили из своих легких втянутый спертый классный воздух. Хотя и «белорусска» было уже кое-что. Наташка Ускреева сидела вся красная, взволнованная, опустив глаза в парту. Видимо, ей тоже было нелегко.