Мое детство было солнечным, лунным, звездным, яблоневым, мракобесным, чудесным, полновесным, прелестным, голодным, фальшивым, искренним — словом, оно было прелесть что такое. Если учесть, что у меня были родители и брат, половина кровати, свой школьный портфель, коричневая школьная форма с залатанными локтями, школьный фартук с пришитым десять раз карманчиком, Витька и Сережка Сармановы. И музыкальная школа, куда я каждый день шмаляла с едкой ненавистью до Разгуляя, оттуда по Басманной, вплоть до теперешнего издательства «Художественная литература». Это было двухэтажное зданьице в глубине двора, зеленооблупленное, шкодливо-неприкаянное, нищенское, задрипанное, с деревянной скрипучей лестницей. Сама школа помещалась на втором этаже. Поднимаешься по лестнице с черной нотной папкой, пухлой от нотных сборников: маленькие прелюдии и фуги Баха, песни со словами и без слов, этюды Лемуана, сольфеджио, сборники песенок для хора: «как пойду я на быструю речку, сяду я да на крут бережок, погляжу на родную сторонку, на знакомый приветный лужок…» Училка пения Лидия Тихоновна, поджарая, красновекая, в черном костюме, гладко прилизанная, взрывчатая, бледная, вечно накидывалась на меня за то, что я плохо открываю рот. «Шимес, шире, шире! — орала она. — У тебя что, щепки во рту?!» Щепок у меня не было, я просто стеснялась своего большого рта. Это как в том анекдоте: «Скажите “виноград”. — “Изюм”, — говорит тот, к кому обращена просьба. “Как пойду я на быструю речку, сяду я да на крут бережок…” Шимес, разожми рот! Ты что, змею проглотила? Как пойду я на быструю речку, сяду я да на крут бережок, посмотрю на родную сторонку, на приветный родимый лужок… Ой, сторонка, сторонка родная. У дороги чибис, у дороги чибис. Он кричит, волнуется, чудак. Ах, скажите, чьи вы, ах, скажите, чьи вы и зачем, зачем явились вы сюда? Не кричи, пернатый, не волнуйся зря ты. Мы твоих не тронем чибисят. Вьется легкий искристый снежок. Под ногами снега, как огни. Догони, догони, догони нас, упрямый дружок. Догони, догони, догони. Хороший денек, погожий денек, скорей коньки под мышку, и марш на каток, нельзя сидеть под крышею в погожий денек. Лидия Тихоновна повторяла вместе с нами слова песни, не в пример мне широко разевая пасть, обнажая острые желтые зубы. И дирижировала при этом. «Шимес, да открой же ты рот. Погляди на Хмельникера. Погляди на Медведкову. Нормальные дети нормально поют». Весь наш садик свеж и зелен, распустилась в нем сирень, под акацией пушистой на земле прохладной тень. Тише, дети, тише, не орите так».
«Хочешь козла понюхать? — спрашивает мой муж. — Я вспотел как раз». Изображая кретина, хлопает себя по жирноватому загорелому животу. Булькая ртом и отрывисто похохатывая, он выходит из комнаты, а в моих ушах снова звенит ненасытное «у дороги чибис…». Музыкальное медовое счастье тех дней. А еще чуть раньше «Гори, гори, фонарик мой, гори, гори, гори…»: патефонный шедевр Дм. Дм. Шостаковича.
Гори, гори, гори,
Все ночи до зари
Гори, гори, фонарик мой,
Гори, гори, гори!..
А почему должен гореть фонарик? По причине военного затемнения в городе. А почему мы с матерью в кромешной темноте бредем в Банный переулок, натыкаясь на кирпичи и на прохожих? По той же самой причине. Окна бани тоже занавешены плотно. А в бане красота! В белесом горячем пару голые белые тетки молятся над круглыми дымящимися шайками. Можно сидеть в шайке, прямо в мыльной пене — это если у кого задница в шайку помещается — у меня всегда помещалась по причине худобы и детского возраста. А можно сидеть на склизской деревянной лавке, предварительно облив ее кипятком, и мыть в шайке голову, вычесывать вшей, просто водить рукой в мыльной грязной пене. Глазеть по сторонам. Как дерутся две голые бабы, шлепая по рожам мыльными мочалками, разглядывать их крупные розовые бедра, мощный пах, грубые оранжевые пятки. Особенно интересно глядеть на старух, высохших, как старые клячи, неистово дерущих лыковыми мочалами свои синие мослы. Имеются тут и младенцы мужеского и женского пола, которых привели мамаши. Для мальчиков это первое погружение в эротическую банную московскую стихию. Обливание после парки холодной водой. Клочья волос на лавках, огрызки драных мочал на полу, бурливая серая мыльная пена. Все струится, пузырится, втекает, утекает, нежится, холится, глазеет, тупеет, переполняется кипятком жизни, переливается через край, наслаждается, от вшей освобождается, выпрыгивает из гнета будней, из голода полудней, из фабричных ночных сменных дежурств, чинопочитания, говноглотания, настенных календарей, вшей, мокриц, этаких желтых некрупных животных, проворно передвигающих по стенам уборных сучковатые желтые полупрозрачные ножки. Как пойдешь в уборную — с треском раздавишь мокрицу. Банный день — это праздник, суббота, очищение, омовение, омыление, счастливое охуение в белой свеженькой простынке с синенькой каемочкой. Мать зверски трет мои мокрые волосы и влажную пропаренную плоть. Костлявые ключицы и ребра, выпирающие позвонки. Вокруг подходят бабы с номерками, суют номерки гардеробщицам в синих халатах, те открывают дверцы, за ними на гвоздях висят несвежие голубые и розовые байковые трико до колен, заношенные лифчики из мадеполама, нижние рубашки, скроенные наподобие маек, с кружавчиками или без. Со следами раздавленных клопов и мочи. Поверх этого виснут ситцевые крепдешиновые платья с толстыми ватными плечами и нищенские пиджачки военных времен с завалявшимися в старых карманах продовольственными карточками. Деточка, как хорошо, что вы не жили ни в войну, ни в послевоенные годы. Так много там было грязи и холода, так мало мелконарубленных буханочных кусочков, отрезаемых от больших буханок железным ножом огромной, проворной продавщицей хлебного магазина: берешь свой детский паек дрожащей от жадности рукой, маленький серый комочек, по форме напоминающий обмылок, и, шествуя домой с домработницей Маруськой, выедаешь из кусочка по очереди все составляющие его крошечки, не роняешь ни одной, смакуешь, сосешь их, раздавливаешь языком о небо, глотаешь. И когда подходишь к дому, в твоей руке нет уже ни крошки от 50 граммов серого блаженства, которыми одаряла детей в те времена советская власть. Маруська варила иногда картошку с салом, райски вкусную еду. Маруська приехала к нам из Ставропольского края, ей было 17 лет, и с ней мы иногда совершали заходы в громоздящийся по соседству, рядом с Бауманским сквериком, Елоховский собор, где старухи делали нам замечания, заставляя вставать на колени и креститься. Мы, две дурочки, большая и маленькая, крестились и хихикали, а потом шли к памятнику Баумана и рассматривали его интеллигентное великолепие. Все вокруг принадлежало Бауману — вся наша Бауманская, и Бауманский сквер с находящейся за ним 354-й мужской средней школой, и Бауманский (бывший Немецкий) рынок. И сад Баумана на Басманной улице, который и доныне здравствует в своих же пределах: скушнейший тротуаровый асфальтированный мешок с несколькими деревьями и чахлой травкой, с зелеными деревянными лавками, дымящимися на солнце возле публичного открытого лектория. С длинными тощими чердачными кошками, шмыгающими под ногами у гуляющих, топтущихся, грызущих семечки, жующих, пердящих, чинно ходящих парочками, распивающих водку и пиво, стоя у небольших мраморных круглых столиков. А посреди сада каменная горка со скульптурами двух козлов, окруженных витой железной решеткой. И всюду плакаты, плакаты. Всюду красивые транспаранты, уверения, обещания, угрозы, советы, наставления, расписания, метеосводки, перечисления публичных лекций, кинофильмов, выставок комнатных растений, детских рисунков, художественных изделий пенсионеров из клуба «Красный пенсионер», всюду огромные слова ТОВАРИЩИ, ВЫПОЛНИМ, ПЕРЕВЫПОЛНИМ, ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА! ДОСРОЧНО, ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА! ПАРТИЯ — НАШ РУЛЕВОЙ, НАШ НАРОД, ДОСТОЙНАЯ СМЕНА, ТРУДОВАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ, ТОВАРИЩ ЛЕНИН, НАШ ДОРОГОЙ ТОВАРИЩ СТАЛИН, КОЛЛЕКТИВ, ЗЕЛЕНЫЕ НАСАЖДЕНИЯ, ДРУЖБА НАРОДОВ, СОВЕТСКИЙ СОЮЗ, ПОБЕДА, СТАЛИНГРАДСКАЯ БИТВА, ДОСТОЙНО ВСТРЕТИМ. Маруська наша была смешливая, вечно мы с ней хохотали. Куски свиного сала в кастрюле, нежно-белые, с тонкой коричневой корочкой сочились, картошечка дымилась, а потом через какое-то время отец вдруг внес в дом нечто новенькое, небывалое, продолговатое — батон белого хлеба. Не помню, сколько стоили тогда первые батоны, зато помню, что квадратные пачки мороженого стоили тогда сначала 30, потом 20, потом 10 рублей. Но это было слишком редкое удовольствие в нашей семье. Куда ты делась, наша Маруська, даже не помню? Такая ты была симпатичная, кругломорденькая, веселая, так я тебя любила, провожатую мою в 353-ю женскую школу имени Пушкина, куда я была зачислена в первый класс и куда идти было недолго, но опасно, так как нашу грязную Бауманскую, постоянно грохоча, пересекали длинные дребезгливые трамваи. У нас в первом классе было человек 40 народу, мою первую учительницу звали Анна Васильевна, и у нее было простое русское, крестьянское лицо.