Когда мы с Витей Пивоваровым были в командировке в Тбилиси в тбилисский журнал «Пионер», в меня влюбился зав. отдела писем — какая-то знаменитая грузинская фамилия, забыла, князь, конечно. Он предлагал нам с Витей поехать к нему в Сванетию и поглядеть на восемь родовых башен, принадлежавших этой древней сванской семье. Мой муж Витя приревновал меня к грузину, и мы не поехали в Сванетию, а надо было, упустили редкую случайность. Сванетия, думается мне, такое же экзотическое местечко, как Бермудские острова или Беган-Сери-Бегаван. В каждой родовитой семье там имеется по нескольку собственных башен, что они с ними делают, я не знаю, может быть, заточают туда неверных жен. Эти башни представлялись мне подобием увеличенных в объеме фабричных труб, и, казалось, курились ядовитым желтым туманом в часы розовых горных восходов. Башни, как воплощение гордости, что-то само по себе очень экзотическое. Когда узбекская девочка плетет себе вместо двух тридцать пять косичек или когда я вижу человека в синем потертом костюме, увесившего свою грудь сотней орденских планок в будний день, идя в овощной магазин, я вспоминаю сванские башни, я вспоминаю гордость и тщету и суетность человеческую.
Но вернемся к грузинам: однажды в Гаграх, приехав туда в ноябре месяце с Витей Пивоваровым и поэтом Сапгиром, мы сняли для меня отдельную комнатку на втором этаже деревянного строения, потому что я с ранней молодости страдала бессонницей и не могла спать в комнате даже с собственным мужем, поэтому мы долго бродили по гагрским улицам и спрашивали у ошарашенных хозяев, нет ли у них комнаты для двух мужчин и отдельно — для одной женщины. «Вот это моя жена, — объяснял Витя. — Она плохо спит. А это мой друг, и мы будем жить вместе с другом, а жена моя, понимаете, страдает бессонницей, спит она плохо, понимаете, нервная она, ну и прочее, поэтому она любит спать одна, а я вот с моим другом — это мой друг». Хозяйки оглядывали меня и мужчин, пожимали плечами, внимая этой московской охуятине, тем более вид у меня, невзирая на плохие и часто кошмарные ночи, был вполне 24-летний, свежий, румяный, длинноногий, красиво-фигурный и сразу внушал колченогим хозяйкам гневное чувство отчуждения. Наконец мы нашли нужную нам комнату для меня, мужчины поселились на соседней улице, настала ночь, я легла спать, но в три часа меня разбудил первый петух, а за ним пошли голосить другие: выяснилось, что внутренний двор строенья был заселен орущими петухами. Я бы удавила всех этих петухов своими загорелыми, стройными руками, спать мне хотелось зверски — я успела надышаться свежего кавказского воздуха и накупаться в море. Плюнув на петухов, я попыталась было снова сомкнуть вежды, но напрасные надежды — скинув свои одежды, я убедилась, что подо мной на первом этаже поселились какие-то невежды, которые вдруг неожиданно и отчетливо заголосили по-грузински, не хуже петухов, пронзительными грузинскими молодыми голосами деревенских парней: слышимость была идеальной. Слева кишели и голосили петухи, снизу кишели и голосили мужики, причем с каждой минутой их как-будто становилось в комнате все больше и больше. Все это происходило в четвертом или пятом часу утра — из обрывочных русских фраз, вставляемых в грузинскую речь, я поняла, что парни из деревни приехали торговать на рынок, собирают товар и намереваются ни свет ни заря отправиться в торговые ряды. По очереди они стали выходить во двор и мочиться, переговариваясь с находящимися внутри. Я глядела на них через стеклянную дверь, выходящую в пустоту, и кипела от негодования и бессонного раздражения. Все они были в огромных кепках, усаты, стройны, смуглолицы и узкозады. Чтоб они заткнулись наконец и дали мне спать, я постучала костяшками пальцев в дощатый настил пола. Тут же все снизу стихло. Затем послышались редкие осторожные пересказывания, еще несколько осторожных тихих голосов: внизу что-то обсуждалось. Затем, к своему величайшему ужасу, я услышала, как все эти молодые торговцы по очереди выходят из своей комнаты и друг за другом начинают подниматься по скрипучим деревянным ступеням шаткой лестницы ко мне на второй этаж. Я быстро накинула хилявый крючок на хилявую дверь — я стояла возле крючка в длинной белой ночной рубашке, уцепившись за него пальцами и с поднявшимися от ужаса дыбом стрижеными волосами, слушала, как вся эта грузинская однополая орава сгрудилась возле моей двери, человек 20, или 40, или 150, и тихо говорит по-грузински и по-русски: «Кто стучал? Войдем». Они стали дергать дверь, я догадалась не пискнуть, не издать ни звука. Они дернули дверь сильнее, если бы я не держала крючок, он отскочил бы непременно, и вся эта хорошо откормленная цыплятами табака свора кинулась бы на меня и растерзала. Но интуиция у них оказалась слаба, недальновидное их зрение не пробуравилось через тонкие крашеные доски, возможно, они подумали, что ослышались, или решили не нарушать покой многодетной семьи, но потоптавшись за дверью, они принялись спускаться по лестнице, грохоча ногами и удивленно восклицая «Вах!». Так я была спасена от группового изнасилования, и петухи, прорезающие утренние сумерки своими несносными трелями, уже казались мне ангелами, дующими в небесные флейты, а сама я, целая и невредимая, не помышляя больше о сне, предавалась радости бытия на железной многострунной постельке, покрытой ветхим, изношенным сезонными постояльцами, кисельного цвета байковым одеялом. Моя честь была спасена, и наутро мы с великим художником Витей Пивоваровым и великим поэтом Генрихом Сапгиром пошли купаться в Черное море, в осенние его блесноты, в ноябрьские его запоздалые прелести, в солнечные точки на синей воде, и на берегу, вылезши из воды всем своим прекрасным упругим длинным молодым телом, я встретила своего однокурсника Сашку Бляхмана в зеленых трусах с оранжевой каймой, который, оглядев мое голое достоинство с головы до ног, восторженно брякнул: «Ни фига себе ножки! Где ты такие оторвала? Пошли вечером в “Тагрипш”?» А великий художник и великий поэт в это время, оба пузатенькие и невысокие, сидя на пляжном валуне, обсуждали будущую гениальную графикопоэму, которая начиналась бы словами: «Самокатчики катились…», а кончалась «сгущенным молоком восторга». Насчет «Гагрипша» я отказалась, конечно. Мой муж был хоть и неказист собой, а зато гениален, и я бы не променяла его общества на общество какого-то идиота с Технологического. А вечером, сидя с Витей и Генрихом в «Гагрипше», я слушала картавые Генриховы речи, полные гурманства жизни, и пыталась ответить на его вопрос «смогла ли бы я выйти замуж за ординарного человека?». Конечно, не смогла бы. Да ординарный человек и не взял бы меня ни за что.
Пришедшая сегодня в гости Н. Рязанова рассказала презанятную историю о богомолах. На ветке цветущей мимозы она обнаружила круглый зеленоватый кокон. Она поставила ветку в воду, и на окне вылупились из коконов куча маленьких богомолов. Они усеяли все оконное стекло, и глядя в даль на кремлевские звезды, которые хорошо видны из Наташиного окна, усердно молились, подняв кверху лапки и качая зелеными головками. Наташа решила, что их надо чем-то накормить. Для этого она убила двух небольших тараканов, брала по очереди маленьких богомолов и подносила их к тараканьим тушкам. Но богомолы тараканов есть не стали. Они выпили по капельке виноградного сока, который им тоже был услужливо предложен Наташей, и продолжали печально молиться на московские крыши и кремлевские звезды, пока не похолодало. Тут они все передохли.
Другая Наташина история про богомолов. Однажды она спала на земле в Крыму и вдруг проснулась от чьего-то пристального взгляда. Перед ней на расстоянии метра сидел богомол и глядел на нее пронзительными черными глазками ее покойного мужа. Она поместила его в свою коллекцию.
Мой дедушка Мендел Борухович был в молодости лавочником в еврейском местечке. Наверно, он был тогда красив. Провинциальная, тщательно выполненная фотография доносит до нас его образ в настоящем хорошем костюме, при галстуке и в черной бараньей шапке. Деда таким я, естественно, не помню. А помню его во времена его проживания в Москве, так как мое детство совпало с его глубокой старостью. Уникальным стариком был мой дедушка Мендел Борухович. Любимым занятием его было мочиться в кухонную раковину, когда в кухне не было соседей. Дедушка вынимал из расстегнутой ширинки свой старый вялый член, спускал его в раковину, а чтобы замаскировать свою хитрость, пускал из крана воду. При этом он оборачивал свое полное старческого маразма лицо к кухонному окну, спрашивая меня: «Унучка, погляди, кто там идет?» Потом, не застегивая ширинки, он сам подходил к окну и дребезжащим старческим тенорком сумасшедше кричал в приоткрытую форточку: «Арон, ты уже здесь?! Я сейчас выйду!» Никакого Арона там не было и в помине. «Что ты сказал? — спрашивал дедушка. — Нет, про Двойру я ничего не знаю. Кто такая Двойра? Это что, твоя жена?» Обернувшись на меня вполоборота и убедившись, что я внимательно прислушиваюсь, он продолжал этот странный диалог с несуществующим партнером: «Двойра? — вопрошал он. — Это ты? Подожди меня, я сейчас выйду». После этого он выносил на кухню Тору и важно, надев очки, садился читать ее в уголке возле мусоропровода. Приглядевшись, можно было заметить, что он держит книгу вверх ногами. Дедушка раскачивался и бубнил, водя пальцем по перевернутым строчкам. Еще он очень любил сажать нас с Рыжанской к себе на колени. Он усаживал нас на сухие старческие ноги, как можно плотнее прижав к ширинке, и все придвигал нас к себе, цепко вцепившись в наши детские гениталии. Однажды дедушке пришло в голову просить милостыню на Бауманской. Какие-то знакомые прибежали и сообщили нам об этом, находя неприличным, чтобы родственник интеллигентных людей с высшим образованием просил милостыню. Черт его знает, почему он взялся просить милостыню, мой дедушка. Вполне возможно, что ему просто нужны были деньги, чтобы покупать себе еду. Его дети — Фира, Фаня и Лозик — не очень-то пеклись о нем. Считалось, что они скидываются по десятке, чтобы кормить отца, но часто они отделывались какой-нибудь бутылкой киселя, или вареным яйцом, или тарелкой макарон, так что мой дедушка сам вынужден был добывать себе пропитание. Не хуже нас с Рыжанской он шарил по кастрюлям, вытаскивая из сармановской полную ладонь вялой, жирной капусты, из сковородки Штерлингов — какую-нибудь горелую котлету, из нашей — пару вареных картошек с куском сала, ну а все остальное время его любимым делом было жарить на сковородке селедку, которую он где-то непонятным образом раздобывал, в море ловил, что ли? Жареная селедка была дедушкин цимес. Кстати, она была довольно вкусная. Настоящий цимес он тоже любил, моя мама иногда угощала цимесом его и нас. Дедушка болтался на кухне как никому не нужная кухонная крыса, от него вечно разило мочой, он воровал чайные ложечки, куски пирога, кухонные тряпки, железные мочалки, которыми моют посуду, металлические ситечки для заварки чая, кусочки сахара, конфеты, компотные груши, блюдца, глубокие тарелки, рыбные скелетики, носовые платки и щипчики для рафинада. Он был очень верующий. Всегда ходил в синагогу. Однажды он заболел — и от него спрятали его пальто. А утром моя мама сбилась с ног, разыскивая мое старенькое драповое пальтецо. Оказалось, что дед ушел в синагогу в нем, бросил его там посреди синагоги и обратно пришел уже и вовсе без пальто. Будучи вдовцом, он имел обыкновение постоянно жениться начиная лет с восьмидесяти. Он приводил в дом тощих и толстых еврейских жен, вызывая бурный протест своих детей, которые никак не хотели семейного счастья моего дедушки. Всячески мешали его любовным утехам, громко возмущались тому, что он плохой отец, вместо того, чтобы отдавать все свои силы и весь свой разум воспитанию подросшего поколения, он сам хотел какой-то заботы и какого-то минимального ухода и человеческого, женского внимания. Я не видела более бесприютного старика, более жалкого создания, хотя он сам, видимо, не в полной мере осознавал свое положение. И когда он жарил на кухне селедку и тащил ее на сковороде в свою комнатенку, он бывал вполне даже счастлив.