Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вот еще любопытный переделкинский дом, все на той же улице Серафимовича, переделкинском Уолл-стрите (замечательно прозванной какими-то остроумцами «авеню Парвеню»). Когда мы гуляли по улице, мы всегда заглядывали в два его огромных окна, не занавешенных занавесками и освещенных мрачным красным светом. Нам казалось очень загадочным содержимое этого дома и его хозяин. Но когда мы там оказались, выяснилось, что ничего загадочного нет. Просто хозяева то ли из экономии, то ли еще почему-то любят тушить электрический свет, и внутри дома было неуютно и мрачновато. Хозяин дома, Иосиф Григорьевич (Лёня) Ольшанский, в очках, с плачущим выражением лица, немножко хныкающей интонацией угощал нас казенными вафельками к чаю. А чай был в каких-то столовских стаканах. Или в каких-то постных чашках. А кот Тишка, белый с рыжим громила, глядел на нас злобным прищуренным глазом и ужасно царапался, стоило взять его на руки. Говорили мы в основном о спиритизме. Хозяин хотел рассказать мне историю, как в его доме появляется привидение его умершей жены, но я испугалась. Иосиф Григорьич заинтересовался мной, ибо мы с Пашей ему понравились, на какое-то время он оживился и даже стал улыбаться и говорить комплименты. Что, видимо, было вовсе не в его натуре. В основном он любил жаловаться. Ольшанский — ведущий советский драматург, автор кучи известных и скушных кинопьес, вполне преуспевающий и, думаю, ему жаловаться — грех. С Ольшанским нас познакомил Жора Балл. Тоже странный довольно тип. Мой коллега по детской литературе Жора Балл попадал, как назло, в переделкинском Доме творчества в ту самую комнату, где драматург Шпаликов покончил самоубийством. Никто не хотел брать эту комнату. А она была очень уютная. И Жора, кажется, понятия не имел ни о каком Шпаликове. Про эту комнату мне писатель Толя Приставкин (экстрасенс) рассказывал, что однажды он, живя там, проснулся среди ночи и увидел у себя на кровати небольшое мохнатое существо. Существо заметило, что Толя проснулся, вскочило, побежало по стенке и юркнуло в дырочку. Хорошо, что Жора Балл об этом не знал, а то он в свое время много сидел в сумасшедшем доме и страшно боялся всего этого. Однажды он в этой комнате, разбинтовывая свои запеленутые тугими коричневыми бинтами больные ноги, прочел нам свой рассказ про человека, у которого была острая голова. Он порезал руку об свою острую голову, пошел в аптеку. Аптекарша, увидев его голову, упала в обморок. Дальше следовала фраза: «И он стал с этой аптекаршей жить». Ложась в постель, она завязывала ему голову полотенцем с петухами, чтобы не обрезаться. Она всегда плакала, глядя на это полотенце, потому что оно напоминало ей детство в далекой деревне. Жора Балл всегда ставил письменный стол на два ящика из платяного шкафа и, читая, наклонял лицо к самой поверхности стола.

В этой комнате часто живали и Мотяшовы. Он — критик детской литературы, она — преподавательница Литинститута. К ним каждый день залетала синица и спала на одной ножке на печке. Мирная и уютная синица. В этой же комнате мы с Пашей гостевали у эстетика Борева. Он кутался в плед, разглядывал нас, угощал нарзаном из буфета, немножко гнусаво говорил, не помню что. Что он первый ввел в советскую эстетику Дали, Магритта, Танги, Мондриана и других.

Однажды мы сидели за столом с доктором наук, театроведом Поляковым. Маленький, седой этот подвижный человек в прошлом был нашим видным шпионом — если не врал, конечно. В комнате у него стояла чугунная фигурка Мефистофеля, которую он всюду возил с собой. Он всячески меня обольщал, так как был сильно падок на молодых женщин. «Поляков и Борев, — говорила мне наша официантка Люся, — каждый день к себе девок таскают. У-у, бабники такие. Жуть! Каждый день, каждый день, ага. И все молоденьких, все молоденьких. Ну ты подумай!» Поляков однажды мне рассказал, как начальник КГБ при Сталине Абакумов стал ему чем-то угрожать. И тогда рассерженный Поляков сказал ему: «Ты умрешь через год на этом самом месте». Предсказание якобы сбылось. Проверить, к сожалению, не могу. У Полякова сын очень крупный и очень замечательный математик.

Я лежу под соснами на даче. На раскладушке. Как только меня сюда приносят и кладут, надо мной в воздухе возникают две осы — они висят, вибрируя крылышками. Похоже, что они меня разглядывают очень внимательно, глаз с меня не сводят. Одна побольше, другая поменьше, и я с некоторой внутренней усмешкой думаю, уж не души ли это моих умерших родителей. «Ирочка, здравствуй, ну, как дела? Болеешь, да? Ну, болей, болей, мы подождем». Пролетела над соснами стая каких-то птиц, наверное, ворон. Я всегда любила ворон, а сейчас не люблю. Как начнут каркать, дуры этакие. Вот вам строчки из моего стихотворения:

Зачем, куда ты делась?

Ушла в вороний парк

И как в броню оделась

В железный этот «карк».

Заснула и забыла

Под свист и трепет крыл,

Что буря голосила,

Что ветер доносил.

Сосна, та, которая поближе, которая надо мной, выпускает из себя обрубленные коричневые лучи — много, много твердых и крепких лучей. Это ее мертвые руки или обгорелые ребра. Какие-то ненужные ей конечности, которые она отсекла. Она отсекла их и вытянулась кверху, и дальше ее руки опушились колючими иглами, и много ее рук это и есть ее голова. Тело ее немного искривленное. Она, бесспорно, живая — слышит она меня? Видит она меня? Она покачивается. Чувствует она меня? Нужна я ей? Она покачивается. Но вообще похоже, что я сейчас мало кому нужна. Похоже, что мир прекрасно без меня существует. Он бодр, мускулист и динамичен. Люди, которые приходят из него, красивы, округлы и загорелы. Они наполнены живым человеческим мясом и теплом. Они красиво одеты. Вчера пришла Маша. Ее черные блестящие волосы завязаны узлом, как у египтянки. Платье на ней было блекло-голубое в благородный мелкий цветок. Она поразила меня своей красотой. Она тарахтела как динамо-машина: «Галя Федорова, Галя Федорова…» Кто такая Галя Федорова? Плевать я хотела на Галю Федорову! Сосны качаются. Машут мне руками: «Эй, ничего, ничего. Потерпи, старушка». Во всем заложен глубокий смысл. Они его видят, а я — нет. Я вижу бред и нелепость и совпадение случайностей. Но при этом я знаю, что случайностей не бывает. Надо мною небо цвета Машиного платья. Умереть мне ничуть не хочется. Все так живо вокруг. Особенно, когда я лежу под соснами. А вот и самолет. Очень красиво пролетает. У Паши на руке тикают часы. По шоссе за забором проехала машина. Сын владельцев дачи Саша ходит с лейкой и поливает грядки. Очень хорошо. Сегодня 4 сентября, комары летают, но не кусаются. А день такой солнечный и такой теплый! Один из таких дней, которые были во множестве раньше. Чего же меня так грызла печаль? Какое право она имела меня грызть в лучезарные солнечные дни? Печаль как печать. Постоянная доля горечи, может быть, она что-то прибавляет к полному ощущению жизни? Может, она как горечь в шоколаде? Может, она всегда не мешала, а помогала мне наслаждаться жизнью?

Я как чудовище пчела

Пью соки радостные дней

И сквозь меня проходят запах, вкус и цвет Меня, меня, меня Глядишь и нет Меня.

Малюсенький листик, кувыркаясь, спускается на землю. И березы сквозь сосны уже суховаты. Они испускают из себя маленькие желтые листья. Как прекрасные редкие мысли. Почему-то им тоже нет до меня дела. Во всем, в самом маленьком — такая тайна. Вы меня простите, но я вам расскажу свой детский стишок:

Я тебе открою тайну,

Никому не говори.

Если рано ты проснешься,

Если встанешь до зари,

Если тихо выпьешь чаю,

Если выйдешь из дверей,

Если ты пойдешь направо,

А потом чуть-чуть левей,

Обойдешь большой колодец,

Обогнешь засохший пруд,

Там, у старой водокачки,

Под забором две собачки

Громко косточку грызут.

Однажды мы гуляли с Пашей по улицам города, на Солянке. Я обещала Паше, что покажу ему удивительно таинственное место. Мы вошли во двор, откуда начиналось какое-то странное подземелье с круглым красным каменным входом. Это был огромный раструб, уходящий в землю. Войти в него мы оба не решились (оказалось потом, что это вход в целую сеть подземелий, где во время Сталина проводились расстрелы). До революции там были какие-то склады. Мы заглянули в него, поахали, поужасались, и пошли себе дальше, в глубь двора. Денек был радостный, солнечный. Вышли через проходной двор в какой-то еще и увидали старика, который стоял на шатком деревянном ящике и, вытянув руку, пытался открыть окно первого этажа. Окно выходило довольно высоко. Старик раскачивался на ящике, и похоже было, вот-вот рухнет. Я предложила ему свою помощь. Оказалось, что старик пытался влезть в квартиру через окно. Его сын-алкоголик закрыл дверь и отца не впускал. Бледная фигура алкоголика маячила за оконной рамой. Старик был в ярости и говорил, что завтра придут наконец-то брать сына в тюрьму. Старик оказался писатель Барков. Каким-то образом мы все трое проникли в его квартиру через дверь, там было много пыльной мебели красного дерева, огромный черный пыльный рояль и благородные картины по стенам. В прихожей на кухонном столе валялись консервные банки с кильками, пустые четвертинки и корки хлеба. Старик чертыхался. Алкоголик смылся. Старик обещал мне за помощь абонемент в Большой театр. Я сказала: «Я тоже писатель». «А я член союза, — сказал старик и показал красную членскую книжку московского Союза писателей. — Я все могу». — «Я тоже член Союза», — сказала я застенчиво. Я не могла ничего. Ни одного билета в театр через Союз писателей я не достала ни разу в жизни. Если мы и ходили с Пашкой иногда в театр, то только стреляя билетики за пять минут до начала спектакля. Я записала телефон этого гневного старика, внешне похожего на Бунина. Одет он был, как нищий, в каком-то зашморканном плаще, грязный, маленький. Но силы в нем было много. А потом мы шли дальше и смотрели, как ломают прекрасные дома на Солянке. И я плакала от жалости. Когда выламывают хороший дом, старый и прекрасный, и полный настоящей прошедшей жизни, и поражающий благородством своих сочленений, и перешедший безболезненно к нам из прошлых веков, и говорящий нам о том, что прошлое есть, что оно, сочное и добротное, рядом, и вот-вот в окно выглянет какая-то барыня или купчиха, или махнет платочком гимназистка в сером форменном платье с тугой черной косой, или выглянет худосочный чиновник, приложив козырьком руку ко лбу, или прочая какая проявится картинка на фоне московской, яростно бегущей толпы, потока машин, мотающих бензиновыми хвостами, торопящихся прохожих с ничего не значащими лицами, то делается очень больно и хочется крикнуть: «Не трожьте! Ради Бога, оставьте, ведь это живое, как сосны за городом!» Но никто знать ничего не хочет, бульдозеры вгрызаются в живые, каменные и деревянные нутра, было существо, а осталась груда, пыльная, бестолковая груда. Я уже полгода не гуляла по улицам. Не толкалась в метро. Да как же я ненавидела все последнее время город! И перепиханные толчеей вагоны метро. Да как же я злилась на толкотню, давку и тупую бессмысленность в лицах! И какая же я была дура! Эх, потолкаться бы сейчас! Среди своих, среди сограждан. Мои дорогие, родненькие, мои вечно занятые, всклокоченные, мои тупорылые, мои умные, злые и добрые, рабочие и колхозники, и трудящаяся интеллигенция, домохозяюшки мои сладкие, ветераны войны мои сердешные, учащиеся средних школ и студенты всех курсов мои ненаглядные, бухгалтеры, медсестры, проводники, водители автобусов, ослепительные девушки молодые, спесивые юноши в джинсах, мои люди, с которыми мучилась в метро всю жизнь! Ваши твердые и мягкие жопы, ваши трудовые кости, в кои вталкивала меня судьба, ваши сумки, рулоны, раскладушки, коробки с обувью, куклы, балованные девочки, капризно бегающие по вагону, толстоногие серьезные мальчики в клетчатых штанишках, злобные бабки и добрые старушки, сколько я насмотрелась на вас, с каким нетерпением, отвращением, снисхождением, раздражением, удовольствием, чувством уюта, растворенности, чувством неприкаянности, отчужденности. Я своя среди вас и не своя, да нет, я своя среди вас, и вы мои во мне. И вовне. И без вас я была бы, как Пелле, один на свете, маленький герой норвежской или шведской сказки. И я вас люблю. Я вас приветствую всех до единого! Я люблю вас всех.

39
{"b":"975657","o":1}