Мы сидели, ели на Бауманской. Картошку вареную с салом. Семейное блюдо. Маруся приготовила, моя нянька. Вошел Сережка Сарманов. Сел рядом. Стал собирать крошки со стола и в рот класть. От еды отказался. Сытый. Марь Иванна стучит: «Эсфирь Эммануиловна, можно к вам? Мой Сережа не у вас? Эсфирь Эммануиловна, одолжите 30 рублей. На машинку не хватает. Хочу машинку швейную купить. А Магдалина Иосифовна с Марьей Соломоновной вчера про вас всякие гадости говорили. Говорили, что вы в уборной мимо толчка писаете. Я говорю: да не писает она. А они: нет, писает. Вот вам булочка с корицей, только что испекла. Ваша Ирочка славная, умница. Как она над корытом вчера целый день стояла. И что вы ее стирать заставляете? Бедная девочка. Отличница, а стирает целыми днями. Как вам не стыдно?»
Я ем булочку с корицей. У нее плетеная спинка. Как пружинит моя белая булочка, как тихонько и томно мурлыкает. Я в нее вонзаю зубы, а она глядит на меня глазами золотистыми, коричными. Сережка в носу ковыряет, дергает себя за мочку длинную. Мы идем с ним к подружке Наде Яковлевой, где гора подушек на огромной белой постели. Где белая скатерть с витой бахромой. Где мы смотрим альбом с пасхальными открытками, где мы играем в школу и в больницу. Снимаем с кукол штаны, рисуем крестики на попках, осторожно колем в крестики иголкой. Где Надя Яковлева, пухловатая, с толстой косой, неопределенная, загадочная, сотканная из эфира моего детства, угощает нас разноцветным липким монпансье из железной коробочки. Мы сосем конфеты, пускаем слюни, чмокаем. Потом в коридоре кидаемся веником. Кричим из окна: «Дядька — дурак! Тетка — дура, дура! Э-э-э-э-э-э!» (показываем язык). Потом мы едим картофельный суп из белых тарелок. Кусочки картошки, морковки, клочки рыбки.
Пасхальные открытки, а на них корзиночки витые, золотцем присыпанные, яички фиолетовые, и лиловые, и желтые. Девочки с мальчиками целуются, поздравляют: «Христос воскрес!» Над тарелками поднимается белый пар. На день рождения Наде Яковлевой я подарила книжку «Алитет уходит в горы». А сейчас мы с Пашей вслух читаем Борхеса, потому что прошло много лет, а мы все в детском садике на скамеечке в саду сидим, рисуем и читаем Борхеса. Крупный писатель. Ясная голова. Рядом золотится куча песка. Я рисую картинку. Паша читает вслух Борхеса.
На картинке стоят существа: женщина с толстыми руками и птичьей головой, мужчина в трусах спиной к зрителю с воздетыми руками, женская древнегреческая голова на ножках, горящее яйцо. Между ними летает птица-насекомое. Действие происходит на берегу моря, берег посыпан галькой.
Берег посыпан галькой. Жаркий полдень. Игорь Сергеевич Холин, худой, как треска, лежит на коктебельском берегу. Рядом его любовница. Она беременна и жалуется мне, какой Игорь Сергеевич больной и слабый, как она его щадит и за ним ухаживает. Вот подходит коллекционер картин в красных трусах.
Я родилась в роддоме имени Крупской в 10 часов вечера 3 марта 1939 года. Смутный и беспокойный мой характер объясняется не только генами, но и тем, что по гороскопу я Рыба и в то же время Кошка по другому гороскопу. Во мне моя когтистая, бурая тварь, вечно алчущая, ненасытная, чердачная и драная, постоянно гложет, жрет и не может сожрать мою рыбу, и эта рыба, серебристая и толстая, вырывается, уплывает в темные сточные воды, и вертится там, и хихикает, и бьет скользким хвостом, вспучивая зеленый ил и тину.

И сумеречный час моего появления на свет, и день на грани зимы и весны, ни зима и ни весна, не вечер, не ночь, весенний снегопад, предвесеннее томление, плотные кучи отсыревшего снега, ноздреватого, слегка отдающего мартовской мразью, мгой, весенним тяжким бураном, судороги зимы, рождающей, но не родившей еще — мучительные потуги медленных родов. Все это обеспечило мне постоянную тягу к меланхолии, зыбкость, неопределенность, нерешительность, вечное колебательное движение, повисание в пространстве между стульев, боязнь упустить то и не нагнать это, стремление ухватить противоположное, смятенность, смешанность, робость, непроявленность чувств и непостоянство.
Я напоминаю себе дерево с вечно колеблемой листвой, трепетливую стрелку компаса — туда, туда? Нет, сюда. Но и туда, и сюда. И сразу всюду.
Кто я такая? Существо ни в мать, ни в отца, длинноногое, сентиментальное и двоякое. Вечное ни то ни се. Постоянная мужская тяга к творчеству при ярко выраженном женском характере. Ни иудеянка, ни христианка (хотя и то и другое), ни добрая, ни злая, ни умная и ни глупая. Сочетание детского эгоизма и чувственной неги к окружающим предметам. Почему я так четко вижу листву деревьев? Почему я готова лизать языком эти листья — острые, сладко-пахнущие. Я помню себя с двух лет, уже когда мы жили в эвакуации, в маленьком вонючем башкирском городке Белорецке. Мое первое воспоминание из мира форм, цвета и запаха — белое блюдце с земляникой.
В два-три года я, плача, упрекала мою мать, что она плохо кормит меня и поэтому я так медленно расту, тогда как моего брата кормят гораздо лучше, и он намного больше меня. Удивительно, как черты характера проявляются в раннем детстве. Страсть к упрекам сохранилась во мне на всю жизнь. Сначала я упрекала во всех смертных грехах моего папашу. Когда он умер, стала упрекать мать, страстно чувствуя справедливость своих упреков. А после ее смерти эпицентрами упреков стали мои мужья, первый и второй. Весь мир виноват передо мной. Примерно в возрасте 10 лет я додумалась до того, что мысленно ставила моим родителям в вину, что они родили меня, не спросивши моего желания. Кто им позволил так распорядиться мною? Лишь много позднее я поняла кто. Основной едой нашей эвакуированной на Урал семьи была болтушка — крупа с водой и хлебом.
Я вижу эту болтушку в какой-то круглой миске посреди стола деревенского деревянного дома, где были печь и большая кровать с подушками, где по комнате ходил согбенный хозяйский дед, выпускающий из себя длинные, тягучие слюни, которые никогда не кончались. Прошло 44 года или чуть меньше, но передо мной в воздухе все тянутся две прозрачные слюнявые нитки. Мы жили в эвакуации в русской семье — мать, брат и я. Однажды я заболела трахомой и две недели лежала в больнице ослепшая. Но Бог оставил меня зрячей. Смутно помню состояние постоянно закрытых глаз. И прекрасно помню, как во время другой болезни (это была простуда) мама дала мне стакан чаю и положила на тарелку кусочек черного сухаря, намазанный черемуховым вареньем. Мне было плохо, и я отказалась от сухарика. Наутро его уже не было. О, невосполнимость утраты! О, первая тяжелая потеря — прекрасное, что могло свершиться и не свершилось, приснившееся, но забытое по пробуждении стихотворение. Мерцающая чернота сладких черемуховых ягод, пористый неровный бок подгорелой корочки! Чудесное смешение горечи и сладости, несопоставимое сопоставление яркого хлебного вкуса и терпкой сладости варенья. Что я наделала?! Зачем я отказалась от этого кусочка? Среди тысяч и миллионов кусочков, аппетитных и лакомых, он будет манить меня своей незавершенностью, своей недоступностью, детски-вкусовым миражом, и ничего в жизни до сих пор нет вкуснее того неизведанного островка блаженства, кусочка заскорузлой мечты! Было, не было, ушло. Было, было! Не было, не было.
Мой тринадцатилетний брат работал библиотекарем, а мать — на проволочном заводе. Я ходила в ясли, шествуя с коллективом по деревянным улицам Белорецка, мы пели песню «Тра-та-та, говорит пулеметчик, тра-та-та говорит пулемет». Деревянная улица, заросшая травой, дома по обе стороны, и между домами я с голоногой девочкой Лидой, и первые блаженные рифмованные, ни на что не похожие слова:
Что болтушка Лида мол
Это Вовка выдумал.
Не знаю, кто прочел мне это первое детское стихотворение, оно застряло во мне (оно и пара других) и потрясло идентичностью окончаний «мал» и «мол», «Лида, мол» — «выдумал». Феноменальное открытие!