Пока мы так славно беседовали и я, уже прослезясь от жалости к себе, продолжала доказывать Сереже, какая я бедненькая — что вот, мол, все вы писатели, а я одна ничего не умею, — подошел Миша Рощин. Он шел себе обедать. Проходил мимо по коридору своей обычной слегка расслабленной, вялой, элегантной и немного порочной походкой. «Здрасьте, Ирочка, — сказал он. — Что это вы тут сидите?» — «Да вот беседуем, — сказал Сережа. — Присядьте, Михаил Михалыч». Миша в синем свитере, оборотил к нему розовое, сильно морщинистое лицо, вяло и устало сказал: «Да я вообще-то хочу есть. Мне бы пообедать. Я сегодня много работал и устал.» Но, однако, сел отчего-то в соседнее кресло, этот вялый, непостижимый, мягкий Миша, еще одна человеческая загадка среди многих человеческих загадок. Он сел в кресло и беспредельно спокойно, вяло и элегантно обратил на Сережу непостижимый взгляд, полный то ли печальной усталости, то ли усталой печали. Нас стало трое. Мы образовали треугольник. Двое мужчин и одна женщина, мы сидели на равном расстоянии друг от друга. Радостный плотный Сережа в темно-бордовом, Миша в темно-синем, я в серо-голубом. Это было странное соединение. Расстояние между нами было точно так же далеко, как и близко. Мы видели видимое нам и слегка угадывали невидимое. Я думала: когда это они успели познакомиться? Видно, Сережа общителен, о Мише этого никак не скажешь. Миша вроде и прост, а вроде бы и барин. Он как бы вроде простой барин. Простой, ласковый и безразличный барин. С болью, с болью, барин с усталой давней болью. А Сережа? Что же Сережа? Сережа вроде бы простой малый, душа парень, но ведь и это не совсем так. Не совсем это так. Сережа — здоровяк, а почему же он тогда заикается? Сережа сказал, приветливо заикаясь:
— Вот, Михал Михалыч, как вы думаете, как быть в таком вопросе? У меня есть один знакомый. Он жалуется, что ему не работается, не пишется. Спрашивает у меня, чего делать? А я и не знаю. А вы как думаете?
— Не пишется и не пишется, — сказал Миша. — Раз не пишется, и писать нечего.
— Но это его мучает, — сказал Сережа.
— Раз мучает, пускай пишет, — сказал Миша. — Чего зря мучиться?
— Вот как говорит писатель, — сказала я. — Сидят двое счастливчиков и не представляют, какие бедные барашки бегают по свету. Значит, Миша, как я поняла, вам всегда пишется, верно ведь?
— Да прямо не знаю даже, как бы успеть все записать, — вяло сказал Миша. — Времени не хватает.
Спазм зависти перехватил мое горло.
— А вообще-то мне тоже не пишется, — сказал Миша. — Вот вроде хочу написать что-то очень важное, а пока подберусь, время пройдет, и глядь, это важное уже вроде и неважное стало совсем. Прямо чепуха какая-то. Вот и сидишь, не знаешь, что делать.
— Значит, вам тоже бывает тяжеловато? — спросила я, слегка приободряясь.
— Еще бы, — сказал Миша. — Это Льву Толстому хорошо было. С женой, с Соней поругается, раззадорится, на лошади поездит, нажрется гречневой каши, и Анну Каренину тебе, пожалуйста, за три месяца выдаст. Потом, правда, переписывает сто раз.
— Хороший сюжет, — сказала я.
— Да, ему хорошо было, — сказал Сережа. — Никаких проблем.
Мы все радостно засмеялись.
— А я не так пишу, как Лев Толстой, — сказал Миша. — Мне вообще хуже. Я без черновиков пишу. Можно сказать, набело. То есть если у меня предыдущая строчка плохо сделана, я вообще дальше писать не могу. Поэтому я черновик просто выкидываю. Напишу строчку как надо и выкидываю черновик.
— А я с черновиком, — сказал Сережа, вежливо удивляясь Мишиному своеобразию. — Хорошо все же быть писателем, пишешь себе!
— Ага, — сказал Миша. — Интересно все-таки у Толстого получалось. Он начинал по-одному, а кончал совсем по-другому. Только клочки от старого оставались. Я сличал. Ничего общего. Разные вещи. Ну я пошел, однако. Есть охота.
Милая Машер, я продолжала бы нести тебе треп в таком же духе, но мне тоже уже охота отвалить. Устала я. Поспать, что ли? Ну, дорогая, пока, моя милая. Ты помни, что я люблю тебя, и прости мне, пожалуйста, весь этот сумбур. Не знаю, было ли тебе интересно. Думаю, вряд ли. Однако лучше что-то, чем ничего. И в молчании не всегда есть смысл. И сквозь бестолковое жужжание пчелы иногда, глядишь, и пробивается другой, не менее понятный, но почему-то не менее важный звук.
Вот вам рассказ, как она чуть не умерла в двадцать два года. Могла погибнуть по собственной глупости и по стечению странных обстоятельств, но не погибла, слава Богу, а осталась жива и невредима, что долго приводило ее потом в удивление.
В тот вечер она собралась к брату в гости. Просто так, от нечего делать. Настроение хорошее, погодка славная, довольно тепло, кажется, была майская весна. Вечерело. Она вышла из квартиры, спустилась по лестнице со второго этажа. Дом, где она жила, был четырехэтажный, довольно высокий, старинный, бывший Институт благородных девиц. Снаружи он оставался еще с тех, прежних времен довольно-таки привлекательным, строгим и благородным видом напоминая собой хорошо воспитанную, мягкую классную даму, имея строгие и сдержанные украшения, как то: резные фронтончики, небольшие колонны, лепные украшения, а главное, редкой приятности входную лестницу, пологую, каменную, с небольшими расстояниями между ступенями. Благородную лестницу. Лестницу интеллигентную, не утомляющую, не вызывающую натуги ни при спуске, ни при подъеме.
Она спустилась со второго этажа и по привычке остановилась на площадке между вторым и первым. Тут она всегда останавливалась. Вернее, иногда останавливалась, воровато и стыдливо озираясь, не идет ли кто сверху или снизу, а иногда, закрыв глаза, без передышки мчалась мимо больших сакральных изображений на ярко-синей стене между вторым и первым этажами. В этот раз она остановилась. На стене над желтоватыми каменными благородными ступенями, слегка выщербленными с тех, бывших времен, когда по ним ступали мягкие башмачки благородных девиц и начищенные до блеска сапоги высшего начальства, было нарисовано красной масляной краской огромное влагалище с раздвинутыми в стороны, внезапно обрубленными ногами и с черными прямыми волосами, поднимающимися дыбом с паха. Рядом нарисован тоже огромный, направленный в сторону влагалища раздутый красный член со свисающей мошонкой. Под ним было написано кривыми печатными буквами: хуй, под влагалищем: пизда.
Изображение отличалось притягательной силой. Оно было ужасным и привлекательным. Она остановилась, подняла голову. При свете грязной тусклой электрической лампочки гигантский член на стене ожил, начал пыхтеть, раздуваться и шевелиться, раскачивая то странное, что было подвешено под ним. Член вибрировал и издавал зловоние. Влагалище кровожадно распахивалось и ухмылялось. Глядеть было очень страшно. Долго не выдержишь. Она закрыла глаза, помотала головой и бросилась вниз.
На улице было все в порядке. Прохожие, густая толчея, квадратные красные, яростно дребезжащие трамваи. Метро рядом, пройти несколько шагов налево, лавируя между людьми. Идти приятно, легкая одежда уже сменила зимнюю, на ногах желтые остроносые замшевые туфельки, краса и гордость, только что купленная в комиссионке возле Курского. Она поглядывала на свои туфельки и радовалась их легкости и своей молодой длинноногой легкости тоже. Сейчас она приедет к брату, похвалится его жене удачной покупкой, они будут пить чай, весна на улице, весна, весна на улице, весенние деньки, как птицы заливаются трамвайные звонки. Народ торопится в метро. Тут у входа всегда толчея особенная. Метро «Бауманская». Родное метро, возле, прямо сказать, и родилась. Она живет во дворе рядом с метро. Под домом ходят голубые поезда. Кровать, на которой она спит со своей матерью, трясется, когда под домом идет поезд, и вся комната трясется, и вся их общая многосемейная квартира с соседками Марьей Иванной, Марьей Соломенной и Магдалиной Иосифовной с их мужьями и детьми трясется тоже. И все соседки трясутся в кухнях и на кроватях, и их мужья в сортирах и за столом, и их дети вместе со своими школьными учебниками и на горшках. Дети, кстати, были только у Марьи Иванны. Сережка и Витька. Сережка постарше Витьки года на два. У него из уха вырастала длинная, тонкая, нежная мочка, и был он, Сережка, худой, бледный мальчик с косой светлой челкой на лбу. Витька же был ребенок визгливый и вредный, бил старшего Сережку и обожал сидеть на горшке, наводняя всю их шестнадцатиметровую комнату, выходящую окнами на улицу с оглушительным трамвайным лязгом, мерзкой вонью, от которой сам он получал видимое удовольствие. Он никак не желал сползать с горшка, сколько его оттуда ни стягивали. Он вопил и брыкался, а когда его оставляли в покое, ездил на горшке по комнате, собирал раскиданные по полу игрушки, обкладывал себя ими и часами, приклеившись жопой к горшку, любовно раскладывал вокруг себя кубики, зеленых мотоциклистов на красных мотоциклетках, вялых расхристанных куколок и прочую детскую дребедень.