Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А вот мы ползем втроем по улице. Он, поэт, старый человек, и мы, почти дети, влюбленные друг в друга и в него. Падает снег, он открывает рот, и слова тяжело вылетают и кружатся вместе со снегом, и длинная полость слов вылетает из теплого рта и, смешиваясь с холодным воздухом, оседает на землю.

Холодно и горячо. Зной его темной крови бьется в черных блестящих зрачках, в синих жилах на руке, в долгом картавом «р». Да, я помню эти медленные и тяжелые стихи поздним вечером и их медленный, тяжелый русский перевод.

Умер столяр Абрам Гирш.

Вот он лежит на столе

и руки его, как сучки,

и ноги, как топорища без топора.

Он нас, кажется, любил. Особенно моего мужа. Муж иллюстрировал его стихи, и иллюстрации ему очень нравились. Кроме того, он ему, кажется, кого-то напоминал: то ли сына, то ли племянника. А может быть, ему просто было приятно бывать с нами, потому что мы были страшно молодые, бедные и незамутненные еще житейскими заботами. Мы знали, что он пишет стихи по ночам, в кухне — в комнату его, видно, не пускали. Там царила «мамочка», его жена, Лидия Сергеевна. Страж домашнего уюта и мещанской благопристойности. Однажды мы пришли к нему домой, где увидели его в неподобающей роскоши домашних растений в глиняных горшках, циклеванного пола, тюлевых занавесок и картин, изображающих восход солнца где-то над Средиземным морем в желтом багете. После мы все-таки удрали в кухню, где было попроще, и он рисовал нам на бумажке портрет дамы с лисицей на шее, причем лисья мордочка была повернута к зрителю, а лицо дамы — в противоположном направлении.

Дорогая Маша!

Я получила от тебя письмо, все в милых цветочках, как это ты умеешь, — в середине буковки, вокруг цветочки, можно их поменять местами, тоже будет хорошо.

Я обещала тебе ответить. Попробую, не знаю, что получится. Думаю, что и письмо толком не смогу написать, потому что ни фига вообще не могу сейчас, маята во мне, дорогая ты моя, маята, суета, пыль столбом, какой-то пыльный буран. А отчего? За что, за какие грехи это нашло на меня, накатило и не съезжает, село на голову, как черная туча? Наказание прямо. Поэтому, знаешь, уж если я тебе написать обещала, так напишу, но ты уж не обессудь, буду пороть ахинею, все, что на ум придет. Чтобы ты не подумала, что я тебя не помню, не люблю, вот тебе мои слова в конвертике, не сердись, если они тебе не придутся, покажутся адской пустотой.

Передо мной подоконник. Белый, чистый. За стеклом — зима. Белая, тяжелая, опостылевшая. Никогда так долго не тянулась эта нудная стылая песня, никогда так много не выпадало снегу, а он все идет, сыплется, падает, черт его дери, он всю душу мне засыпал. Я закрываю глаза — черно, открываю — бело, закрываю — бело, открываю — черно. Только работа имеет смысл, только сознательный труд, дисциплина — стук-стук-стук на машинке, только мчишься, мчишься, бежишь по накатанной лыжне, по ласковой скользской, глядишь вперед и в себя, и по сторонам и ничего не видишь, — и все знаешь, и не зря живешь, время не убегает, не тает, оно твердеет, странным образом превращается в маленькие черные буквы и в строчки, и во что-то живое, Боже мой, что имеет смысл. Бред я порю, моя дорогая, но мне невыносимо болтаться так и дальше, не черта не делая, пребывая в прострации и не зная, как из нее выкарабкаться.

Я даже, знаешь, на хитрость пошла. Решила сама себя обмануть. Думаю, дай-ка спрошу, как это у других бывает, вот такая вот творческая пустота, этакий, как это называется, творческий кризис, что ли? И как из него выползти, как убежать из этой серой тюрьмы на Божий свет?

Тут есть один, мой коллега, детский писатель Иванов Сережа, примерно моих лет. Я его отвела в сторонку, говорю ему: Сережа, ты можешь дать мне совет? Он, по-моему, немножко испугался. У него вообще слегка вид испуганный. Он парень здоровый, но вид почему-то довольно робкий, даже как бы заикается. Но это к делу отношения не имеет. Мы вышли в коридорчик из столовой, сели в кресла. Солнышко светило в стекла. Зеленые растения пылились рядом, весьма казенные, китайские розы, пышные такие и скучные, в деревянном ящике. Писатели ходят в тренировочных штанах, все полный о’кей, все сытые, пообедавшие, да и сама я бульончик съела с пельменями, с ушастыми, сырники какие-то, компот, Господи, почему это все так обрыдло? Почему такой тоской веет из стакана с желтоватой сладкой жидкостью? Почему все так однообразно? Почему так неинтересно мне все, так заранее известно? А потому, что бесы, дорогая, кусают меня в задницу, потому что это не по-божески, надо радоваться, от счастья выть, что компотик этот на столе, что за окном сосульки мощные и февральское солнце, светит же в конце концов, оно светит, светит, и мы живем, ведь не в могиле же валяемся. Вокруг, слава Богу, люди ходят, плохие, хорошие, умные и дубари, все как в жизни, только как в ней. А вон и самолет летит, пролетает между верхушками елок, и в нем тоже люди, и на деревьях снег, на березах, на соснах, а между деревьями зеленоватый деревянный дом. Это все прекрасно, дорогая Маша, надо подскакивать, плакать от радости, вот он — дар, вот она — жизнь, на снегу — розовато-оранжевые полосы между кустами, ах, как хорошо, так отчего же тоска, моя милая Маша, отчего такая горечь, такая чернуха у меня в том месте, в котором бьется и вопит моя неспокойная, моя изъеденная сама собой, вечно встревоженная и не знающая покоя, душа?

Однако, мышка моя, мы отвлеклись несколько.

И вот мы сели с Сережей в кресла. Я ему говорю: «Ты подвинься, разговор будет интимный». Он опять испугался — ну, думает, что же это начнется сейчас, господа? Женщина выдаст, видать, что-нибудь уникальное — признается в любви моему другу или мне или что-нибудь в этом духе. Но он, милашка такой, сел и принялся меня слушать. Я говорю ему: «Сережа, я полное говно. Я хочу работать, но у меня ничего не получается. Все, к чему я прикасаюсь, лишается смысла, проще говоря, у меня не клеится моя жалкая литература, стишки не пишутся, рассказы не льются, двух строчек не могу склеить, что делать, а? Скажи, ради Бога! Помоги. Может, ты знаешь, чем можно с места стронуться? Какой звук произнести? Что шепнуть? Промямлить, выдохнуть?» Учти, моя милая, что все это я говорю человеку, с которым едва знакома, который мне не друг, не сват, а так, отдаленный как бы приятель, что ли, да и даже приятелем назвать трудно, слишком сильно сказано, вот гуляли как-то несколько раз тут же, в Переделкино, по дорожкам, поболтали о том, о другом, вот и вся дружба. Но что-то в нем есть детское, в этом человеке, что-то расположило меня вот на этакую откровенность, может, то, что он заикается? Не знаю. Во всяком случае, заикается он весьма по-человечески. Я почему-то думаю, что если человек заикается, то у него должна быть какая-то своя боль внутри, вроде как у того, кто плохо слышит. Но это, конечно, необязательно.

Сережа, надо отдать ему должное, выслушал меня внимательно и даже как бы разволновался. Он стал мне советовать: пиши то, делай так-то. Он сказал, а ты пиши просто так, пиши, что хочешь. Это же так просто! Ничего себе просто! Тут у меня прямо чуть слезы не потекли. Человек участвует, проявляет жалость. Это, собственно, видать, мне и нужно было, чтобы меня пожалели. Вот, мол, бедная она, ей, конечно, плохо. Но, с другой стороны, не совсем понятно, что ей нужно, может, она и придуривается. Машенька, мне и самой не совсем понятно, что мне нужно, может, я и придуриваюсь. Я придуриваюсь, Машенька! Я придуриваюсь! Если бы я точно знала, что мне нужно, я бы не ломала эту комедию. Я ломаю ее, я устраиваю спектакль, мне хочется движения, заострения, пусть комедии, пусть трагедии, но выраженной человеческими словами, потому что они, как воздух, потому что они, как жизнь… Когда ты говоришь с другим человеком, ты совершаешь великий процесс обмена, ты участвуешь в общем круговороте. Ты уже не сам по себе. Короче говоря… Ой, какая банальщина, Господи! Вот поэтому я и не пишу, боюсь писать, потому что как доходит до дела, начинаю отчего-то торжественно вещать прописные глупости. А отчего это, так и сама не понимаю. Хотя внутри как бы и понимаю все, вроде умной собаки.

25
{"b":"975657","o":1}