Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Хватит врать! Это клевета. Это ты сказала «А»…

И так далее, и тому подобное.

— Садитесь, пожалуйста, вы будете макароны?

— Нет, спасибо, я не хочу.

— Почему?

— Если можно, я поем немножко каши.

— Вы любите гречневую кашу?

— Нет, я не очень люблю гречневую кашу. В детстве меня всегда заставляли есть гречневую кашу. Я, знаете, всегда считала это своей повинностью. Меня мама заставляла, она говорила, что есть гречневую кашу — это очень полезно.

— Да, конечно.

— В ней очень много витаминов. Но я, знаете, тоже не люблю гречневую кашу. Ой, у вас крошечка упала на костюм. Какой красивый костюм. Вы покупали его или шили? Ой, знаете, мне с этим костюмом страшно повезло. Мы его купили, представляете? Да что вы говорите. Интересно, а сколько он стоит? Можете мне не поверить, но он стоил всего 65 рублей. Как, не может быть! Такой прекрасный костюм, и всего 65 рублей. Вот никогда бы не подумала. Вам так идет. Да, мне все говорят, он мне очень идет. А тут такая строчка удачная на воротничке. И так далее, и так далее… и тому подобное, и тому подобное. Меня всегда поражала эта бессмысленная бесконечность человеческих диалогов. С одной стороны, в этом есть приятный аромат жизненности: сидят две женщины, болтают о пустяках, обмениваются вежливостями. Но Боже мой, сколько вязкой пустоты, сколько бессмысленного словощелканья, обрыдшей скуки! Разве не должен один человек что-то сообщить другому, то, что тот, другой, не забудет через пять минут? Но поскольку я чувствую сомнительность этих рассуждений, вернее, их полную неправомочность, вернее, ведро скрытой в них раздражительности, кастрюлю яда…

Мы познакомились с Игорем поздней зимой, не помню, какого года, в темноватой, пропахшей табаком и роялем квартире. Он был с тетей. Тетя была широкозадая и большеглазая. У тети на лице четко сидели крупные круглые брови и большой нос. Она шутила и смеялась. «Какой молодой у нее любовник», — подумала я про Игоря. Он был тогда толстый, с мощной шеей. У него были здоровые кулачищи.

Круглое окно - img_33.jpeg

Игорь Яворский, середина 1970-х годов.

Он брыкался по комнате, подходя к картинкам и разглядывая их с напускным великодушием. «Упитанный, — подумала я. — Бугай. Вот стерва, какого молоденького заимела». Мне он не понравился. Эти большие желтые масляные глаза. Толстая шея, лысина. А Мнацаканова все шутила довольная. А Ирка Нахова, владелица комнаты, была тогда совсем молодая, лет восемнадцати, в квартире жил сосед милиционер, варил на кухне щи. Срать я на все хотела! Клопы бегают с бархатными подушками под мышками. Сбоку стоит голый мужчина, из револьвера целится. А баба глядит на картину. Ребенок срет на горшке. Срать я на все хотела!

Круглое окно - img_34.jpeg

Таперича, значит, так: он подошел, а она ему говорит: ты, говорит, не теряй последовательности, не забывай, что у Ирки Паховой дело было. А я говорю: а что было, а ничего и не было. Посидели и разошлись. А эта Мнацаканова, она пишет стихи. Заумные. На любые темы. В основном на загробные.

Лунные колики блики блякали блюкали

Крем-брюле…

Он на меня поглядел, но я не заметила. Я выпила чаю и ушла. А он подумал: грудастая баба. Симпатичная. Видно, спортом занимается. А потом мы уж встретились во второй раз, у Ирки, у той же. На Большой Грузинской. Там уже был другой коленкор. Там уже я была разведенная. И он поперся меня провожать. А по дороге сказала, что развелась. Намек, значит. Он всю дорогу болтал о каких-то мертвецах, о какой-то мрачности и жутко не понравился. А когда к дому подошли, я ему дала телефон. А к дому подошли — вроде ничего, симпатичный. Надо телефончик дать. Вот вам, говорю, телефончик, можем встретиться, в музей сходить. А я сразу поняла, что он сделает мне предложение, что он на мне женится. И мне стало от этого скучно. Он мне позвонил. Мне нужна радость со всех сторон.

Звоночки резвые звенели,

Я лежала в постели.

Смердело. Внутри. Смердело. Звоночки резвые звенели. Какая сложная жизнь. Сложная, слаженная. Сглаженная. Отлаженная. Вспоротая. Раскровавленная. На стекле пятнышки на нашем. След ладошки на пыльном. Клочок сероватой травки. Зажатой в руке, в кулаке. Камешек дымчато-серый. Видимо, коктебельский. Бежала я бегом по берегу. Вдоль санаториев. Вдоль дома отдыха. Вдоль нового пансионата. Аппассионата. Я бежала по холму, где запечатана могила Юнга, впечатывала в песок мои следы, песок перемежался с камнем, галькой, бесхозною галькой, некрасивою, серой, ничейной. Море выплескивало кусочки водорослей, куски черноватой мокрой прибрежной земли. Пробежались мои следы над черной землей, далее снова песок, снова камешки, ракушки, голые подошвы слегка увязали, зеленела осока строгая слева, ручей перебежчивый плелся, холодился, струился, плескался — помнишь, как мальчики на фото на фоне ручья застыли, хохочут. Животики голые. Падают. Штанишки короткие. Мальчики милые. Бедный Ремизов с обмороженными руками в госпитале в Оренбурге, как ему больно. Паша сидит за столом за машинкой. Я бежала по берегу, начались возвышения, холмики, скалы, покрытые ржавой пустынной травой. Было утро. Одинокий в рубашке зеленой, в коричневой грязной кепке, закидывал сетку в коктебельскую воду, ловил рыбу.

Круглое окно - img_35.jpeg

Чуть не споткнулась о веревочки тонкие на берегу. Мимо бегу. Дальше, дальше. Там, где пустынно. Там, где земля черна, солона, где я одинокому не видна, выскочу где из одежды, в воду втеку. Не бойся, под ногами — камни. Камни, камни, камни. Плыву. О, это изумительное забвение себя в воде! Это погружение в воду и в свою душу — и выход из души вовне, наружу, в холодноватую или теплую субстанцию, колышащуюся, дрожащую, плотную, колючую, мягкую — опускаю лицо, смотрю вглубь — темное золото, черное серебро. Пузырьки, пузырьки. Рука белая, как в тумане. Тело длинное и белое, как в тумане. Доплываю до большого, торчащего из воды камня, трогаю мокрый бок, оглядываюсь.

Плыву обратно.

Люди уходят, и больное место затягивается, как ранка на руке: кровоточило, саднило, страшно болело. Глядишь, кровь перестала идти, гноя все меньше, появляется грубоватый рубец, заменяется нежной кожицей, впадина зарастает, невинное белое забвение покрывает ушедшую боль. Даже трогаешь, надавливаешь, щупаешь: болит? не болит? Странно, неужели прошло? Прошло.

Умер человек много лет назад. Когда он был жив, разве приходило в голову, что можно прожить без него? Конечно, можно было, но думать об этом не хотелось. Думать об этом было невозможно! В полной возможности смерти была полная ее невозможность.

Это был человек немолодой, седой, с вьющимися легкими волосами. Насколько я помню, почти всегда он был пьян, что сообщало некоторую таинственность, отделяло его от земли и от нас, грешных, тяжелых и полных заботами, и помещало в несколько возвышенную плоскость, как бы облегченную, он как бы летал не слишком высоко над землей. Он пел. Пьяный пел. Не тяжело, угрюмо пьяный, а так, навеселе. Всегда навеселе. Насколько я помню. Он приходил к нам на Новокузнецкую, где мы с мужем снимали комнату, поскольку нам негде было жить тогда, вся мебель была в чехлах, сероватых, парусиновых. Диван в том числе. Он садился на диван, собирая под собой гармошку мелких серых складок, и пел. О чем — неизвестно. Он пел по-еврейски. Примерно это звучало так: «Бум, бум, бум. Трала-бала-лай. Лай-лай-тралай-трала-балалай». Почти все на одной ноте. Непонятная была песня: то ли грустная, то ли веселая. И непонятно было: то ли грустно ему, то ли весело. Теперь-то мне понятно, что люди не пьют, когда им весело, и поют, когда им грустно.

Потом он начинал читать стихи. Тоже по-еврейски. И трудно передать ощущение от этих звуков непонятной речи, как будто цепенело все вокруг: комната, трюмо, чехлы, чехлы, чехлы на креслах, на диване, даже на абажуре. Трещина, пересекающая по диагонали индонезийское посольство напротив. Комната цепенела, свет цепенел, пыльные обои, грубый хозяйский шкаф с большим зеркалом, где отражался поэт с закрытыми глазами, откинувшийся на спинку дивана, положивший ногу на ногу и медленно перебирающий в воздухе пальцами, как будто трогая невидимые клавиши….

24
{"b":"975657","o":1}