Что-то вроде бы творожок,
Нечто вроде бы творожок.
От метро «Юго-Западная» мы шли вбок, вправо, вправо, потом прямо, прямо, влево-вправо, влево-вправо: тут оказался 9-этажный блочный дом. В нем Эдик снимал комнату со своей юной женой Еленой Щаповой по прозвищу Козлик. Вот мы поднялись по лестнице. Вот позвонили в дверь. Вот нам открыла Козлик. В прозрачной тунике, приплясывая сногпагтаун. Ее лобок ярко рыжел при лучах заходящего солнца. Подмышки издавали модный запах «Клима». Вот она поворачивается к нам задиком — задик беленький, тощий, тельце худое, неимоверно длинное, головы почти нет. Слева фотография — голенькая Леночка в позе Лотоса. Над ней Эдичка в кожаном костюме. Леночка сидит на огромном серебряном блюде. Эдичка в круглых очочках загадочно глядит в объектив. Комната полна оживленными дамами. Леночка торгует своими разношенными тряпками. Они собираются уехать в Америку. Я хочу купить у нее две мечтательные розовые кофточки, полусонные прозрачные трусики и штаны из искусственной замши в обтяжку. Милый Козлик гарцевал в них на лошадях. Штанишки потерты, но пикантны. Козлик феноменален. Бесконечная длина приводит в полное недоумение. Красавица это или уродина? Девочка-умница или просто змея? Дамочки извиваются. «Девочки тоже змеи» (цитата из «Алисы в Стране чудес») — в соседней комнатенке за дверью Эдичка пьет чай с черным хлебом и пишет стишок. Очень важный, он обмеривает мои стройные бедра клеенчатым сантиметром, записывает на бумажку. Меряет задницу и в паху. Эдичка, это будут последние сшитые тобой штанишки в городе Москве. Ах, как хороша Леночкина кофточка на моей груди третьего размера! Вся темно-синяя в желтый и красный цветочек. Бесконечно идет. Под-мышки-то скоро порвутся, их не зашить, но все мужчины меня обожают. От меня тоже несет «Клима». Первая Эдичкина жена, Аня Рубинштейн, которую он бросил ради Козлика, встретилась мне восторженная и шумная на коктебельском рынке. Она долго тискала меня в объятиях. А потом повела в свою каморку и показала маленькую цветную фотокарточку, вставленную в свой паспорт. Она простила ему измену. Она приняла христианство и стала писать акварелью и продавать это в салоне под видом народного художника. Она сказала мне, что уехала бы хоть сейчас, да не с кем. А при Эдичке она торговала сумками и мелко спекулировала, кормя ненаглядного, который тогда еще не выучился самостоятельно шить брюки. Анечкина коктебельская каморка была черненькая с покатой крышей, с большой белой кроватью, с большой малиновой подушкой, вся увешанная акварелями. Там же стоял и крест с иконкой. Аня угостила меня сизыми сливами, вывела во дворик, крытый серым асфальтом, где плавали в воздухе кусты цветущих роз и гроздья винограда. И указала мне на ослепительный закат над Святой горой. «Мой Эдичка там, — вздохнула она. — А я здесь. Но это ничего не значит. Душой мы всегда вместе». Мимо в наступающих благовонных сумерках прошел помочиться в сортир молодой красивый курортник в шортах. На ходу он цитировал из Хайдеггера, почесывая кудрявую черную лодыжку и томно обернувшись к нам взглядом. Анечка зажглась, но потухла. «Мой Эдичка лучше всех, — сказала она. — Я каждое утро молю Бога за него». Потом я спускалась по пыльной перегретой улице, и за мной бесшумно бежали три собаки — большая хромая и две толстые рыжие. А на ходу к ним присоединилась четвертая — белая по имени Астма. Она тяжело и сипло дышала. Я шла мимо садов, переполненных запахами акаций и сортиров, увешанных розами и черешней, утыканных вьющимся горошком, озвученных присутствием тесной курортной сплоченности, означенных чавканьем многодетных семей за деревянными столами, пропыленных лунным светом и морским ветром, наполненных благовониями жарких степей и сухих крымских взгорий. На бревне возле ворот обнималась полуголая парочка. Какие-то супруги, пройдя мимо, окутали меня многозначительным взглядом. Улица спустилась к морю. Море разинуло темно-синюю пасть, осыпало свой край мокрым настилом зеленоватых камней, оно разлеглось и шепталось, ленивое и томное, горячее, как тело женщины во сне. Баюкая запеленутый скелет хамелеона, отражая зубчатую коричневую гору, и поглощая все звуки суеты, усталости, злобы, и одаряя беспечностью. Там на лавочке, напротив белой балюстрады сталинских времен, в густейшей тени ночной акации я сидела, поджав под себя ноги, и любезничала с очередным сероглазым королем, на время взявшим мое сердце в крымский плен, бездарным художником и довольно-таки порочным типом, в машину которого, стоящую в пыльном саду поэтессы Махониной возле недостроенного клозета, постоянно лезли предлагающие бесплатную любовь женщины, пылая от его чар. Упругая в те времена Махонина бродила по своему захламленному дому, где в большой комнате висели три шикарные волошинские акварели, а по столам валялось множество тряпок, грязных чайных ложек и гнилых яблок. Какие-то приживалки вылезали из всех щелей и с осторожностью нюхали ночной воздух. Русская шаль с цветами покрывала мощные поэтические плечи Махониной. Выражение поэтической неги, некоторой томной скуки не сходило с ее лица. Она брала карандашик и рисовала профиль, и профиль оживал, морщил нос, ощеривал зубы и моргал глазом. В один из коктебельских ясных дней мы отправились с кучкой избранников в Волошинский дом, где тогда еще обитала его вдова Мария Степанна. Нас было человек десять. Среди нас находился мэтр Женя Евтушенко в цветастых трусах, полосатой майке, бритый наголо, с неврастеническим, слегка подергивающимся острым носом. За ним шествовала моя подруга, популярная советская писательница Вика Токарева с лоснящейся туповатой рожей, с холеными розовыми ляжками, в синем сарафане и соломенной шляпе. За ней следовал восходящая знаменитость В. Леви с волевым маленьким личиком, хилой скучающей походкой и замашками Чайльд-Гарольда. Гипнотизер, психиатр и популяризатор. За ним — остальные, не столь выразительные и знаменитые. По очереди мы поднялись по деревянной узкой лестнице на второй этаж, вошли в святая святых — мастерскую давно почившего художника и поэта, расселись там в небрежных художественных позах, поскольку каждый считал себя крупной знаменитостью, уникальной личностью. И тут психиатр и популяризатор предложил нам, скучающим и знаменитым, устроить в этом духовном гнезде, в этом эпицентре бывшей духовной жизни некое действо, так называемую психодраму, взятую напрокат у американцев, которые при помощи этой самой психодрамы пытались излечить своих неврастенических и просто полоумных пациентов от неврозов, навязчивых идей, маний, страхов, фобий и прочих гадостей. Маленький Володя рассадил нас всех в должном порядке, грациозно прикасаясь к каждому небольшими смуглыми перстами, и, томно задирая голову на знаменитого мэтра, распределил роли будущего спектакля. Евгений Александрович, наш крупнейший поэт, который старался при первой возможности прикоснуться то к моему плечу в желтой вышитой кофточке, то к руке, а то и ненароком к затянутой в джинсы ляжке, вызвал у В. Леви желание назначить его в этой, еще не известной нам инсценировке моим сыном, пионером Васей. Меня, соответственно, Васиной мамой, мадам Патрицией Хольман, американской миллионершей. Марью Степанну Волошину он назначил быть Временем, мою подругу Вику — Часами-Кукушкой. Мадам Изоргину, местную коктебельскую аристократку и содержательницу культурного салона, прихилявшую вместе с нами в этот вертеп былого русского вдохновения, Володенька назначил нести роль, именовавшуюся загадочным словом Нечто. Кем были распределены остальные — не помню. После того, как мы все получили свои заглавия, Володя, бывший режиссером мистерии, приступил к таинству массового гипноза. Для коего он приближался быстрыми, норовистыми шагами к каждой персоне, пронзительно глядя ей в лицо, повелительно вскрикивал: «Спать!» — и дул в лоб, куда-то между глазами. Все, кому было уже скомандовано, стали быстро засыпать на своих стульях и табуретках. В том числе Евгений Александрович даже-таки храпел, картинно раскинув руки и ноги. Но когда психиатр-режиссер подошел ко мне и с победным видом распорядился: «Спать!», меня внезапно пробила дрожь истерического хохота, и вместо того, чтобы спать, как все нормальные люди, я принялась бешено хохотать, чем раз-буркала уже заснувших и привела в неожиданную радость еще не дунутых в лицо. Словом, все пришло вместо оцепенения в движение, и, может быть, поэтому спектакль, который мог стать грандиозным, превратился в немножко жалкий фарс, где все в какой-то полной расхлябанности бродили по мастерской Волошина, трогали чужие старинные книги, разглядывали чужие авангардистские картины, нюхали сухие пыльные букеты крымских трав и играли из рук вон паршиво. Словом, мы все должны были изобразить пассажиров трансатлантического лайнера типа «Титаник», который вдруг среди бела дня принялся тонуть. Наша задача состояла в том, чтобы по очереди выйти на палубу и сказать свое предсмертное слово. Правда, перед гибелью «Титаника» мы еще должны были какое-то время создавать видимость непринужденного общения в салоне парохода. Мы ее изо всех сил создавали. Как то: пионер Вася жался к своей мамочке Патриции Хольман, ласково заглядывая ей в прозрачные американские глазки и приговаривая: «Моя мамочка, ах, моя дорогая мамочка!» Мадам Изоргина, изображавшая Нечто, как-то шумно и дико куковала, спутав свою роль, кто-то отпускал какие-то невзрачные вялые остроты, я в смущении гладила именитого Васю по голове, а Марья Степанна, поникнув морщинистым желтым лицом, благополучно спала в своем кресле-качалке, как и полагается застывшему Времени. А Токарева плотоядно хихикала. Леви, как важный паучок, прогуливался между всеми. И вот настало время тонуть «Титанику» и всем издавать нечто многозначительное в свой последний миг. Мадам Изоргина, выйдя на палубу, воскликнула: «Прощайте! Господа! Я кану в вечность. Я ухожу. При жизни я был Некто, теперь превращусь в Ничто!» Паша Сиркис, ухмыляясь, с трудом извлек из себя какую-то заплеванную остроту. Вика Токарева, иронично и ошалело поведя очами, расхохоталась не к месту и не ко времени и выкрикнула: «Ку-ку!» — от чего Марья Степанна вдруг проснулась и спросила: «А? Что?» Госпожа Патриция Хольман тоже повела себя не лучшим образом, она промямлила какую-то пошлость типа: «Прощайте, товарищи! С Богом, ура!» И только пионер Вася не ударил лицом в грязь. Подергивая носом, он бодро вышел на палубу и крикнул во весь свой мощный хриплый пионерский голос: «Пусть всегда будет солнце!!!» Это прозвучало как залп из десяти орудий. Это было свежо и остроумно.