Мой двоюродный брат Алик, проживающий с моими тетей Раей и дядей Шурой в городе Харькове, был страшный ипохондрик, страдавший запорами. В молодости это был красивый атлет, мускулистый и стройный, спортсмен, обладатель кубков — с тайным обожанием я разглядывала маленькую фотографию, где Алик с круглой мордочкой в белой майке и спортивных штанах раскачивается между перекладинами брусьев. В детстве я тайно обожала кузена. Но потом обожание прошло. Алик приезжал из Харькова (а он постоянно приезжал к нам в Москву в командировки) и останавливался не в гостинице, а у нас, в нашей однокомнатной тесноте. Всегда мрачный, нахмуренный, отчужденно поблескивал стеклами чиновничьих очков с золотыми дужками, запирался на два часа в уборной, вешал свой зеленоватый аккуратный пиджак и идеально выглаженные брюки на спинку стула, ложился набок и спал. Лицо у него было недовольное. Смеялся он редко. И часто менял чистые рубашки, именуя их по-южному «бобочки». В общем, он казался мне страшно нудным типом. Казалось, уж с Аликом-то ничего интересного произойти не может. И вот однажды он является к нам на 2-ю Брестскую с огромным синим дерматиновым чемоданом. Вид у него возбужденный, всегда аккуратно застегнутый на все пуговицы пиджак распахнут, бобочка без галстука, волосы встрепаны, и в туалете он сидит уже не два часа, а всего-навсего 10 минут, выходит оттуда странной походкой и, не вымыв руки, идет к моему отцу, приглашает моего папу на прогулку и, передвигая свои небольшие конечности, заключенные в лаковые туфли, заглядывая моему папе в лицо близорукими, подслеповатыми глазками, и потирая свои запотевшие министерские очки с золотой каемкой, и вытянув пухлые красные губы, и касаясь ими почти в упор папиного волосатого уха (так что я лишь чудом слышу, что он там шепчет), сообщает моему папе, что он убил девушку.

Алик Кронгауз в Харькове, 1950-е годы.
Папа отшатывается, хватает меня за ладонь, странно вертит по сторонам головой, как будто разыскивая милиционера, дико глядит на Алика, потом на меня, потом снова на Алика, деланно хрипловато смеется, хлопает Алика по плечу. А тот еще сильнее вытягивает свою длинную потную шею, еще ближе подвигает к папиному свое разгоряченное лицо и говорит: «Да, да, дядя Миша, это правда. Она там, в чемодане». Папа нервно передергивается, выхватывает из кармана белый отутюженный платок, оглушительно сморкается и приказывает мне идти ложиться спать. Я, конечно, оцепеневшая от ужаса, никуда не иду. Я смотрю на Алика вытаращенными глазами, правду ли он говорит или так странно шутит, но круглое сытое лицо двоюродного брата покрыто каплями несвежего пота. Он вертит шеей, как будто ему тесно в бобочке, и говорит нам: «Кошмар какой-то. Я ее любил, понимаете, дядя Миша? Я ее любил больше жизни. Она была моей невестой». Мой папа говорит ему: «Успокойся». Он говорит: «Успокойся. А как поживает Раечка?» — «Она ела рыбу, — быстро и внятно говорит Алик. — Она подавилась, и я ее убил. Она была очень красивая. Самая красивая девушка во всем Харькове. Ее звали Оксаной. Пойдемте домой, я вам ее покажу». Мы все входим в подъезд. Поднимаемся по лестнице. Папа странно прихрамывает и нетвердо держится на ногах. Ему, кажется, неприятно, что Алик плотно и чутко держит его за локоток. Алик мелко дрожит. Мы входим в нашу комнату на Брестской и смотрим остановившимися взглядами на Аликин синий чемодан. «Что с вами?» — говорит мама. «Т-сссс!» — отвечает Алик, прикладывая палец к полным губам. Мы слышим доносящийся откуда-то отдаленный тихий стон. «Это она, — говорит Алик. — Я любил ее. Оксаночка, прости меня». Мама хочет оттащить чемодан к окну, чтобы он не мешал среди комнаты, но Алик хватает ее за руку. Папа делает маме какие-то знаки из глубины комнаты. Мама, недоуменно пожав плечами, отправляется на кухню за котлетами. По комнате, словно ветерок, проносится сладостный украинский вздох: «Ой, томно мне!» Я иду спать. Все тоже ложатся, выключают свет. Чемодан стоит посреди комнаты. Проснувшись ночью, я слышу тихое задумчивое девическое пение: «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю, чомуж я нэ сокил, чомуж не лэтаю…» Я вижу, как Алик тихо встает с раскладушки, босиком подбирается к чемодану, обнимает и гладит его руками. Его плотный зад туго обтянут шелковыми кальсонами. «Сердэнько мое», — шепчет он. На следующий день, разложив на письменном столе листы писчей бумаги, он пишет кандидатскую диссертацию, которую взял с собой из Харькова. Он в задумчивости глядит в окно и грызет авторучку. Мама ушла на работу, я делаю уроки, поглядывая на чемодан, и чувствую, что кто-то ноготками скребется по внутренней стороне его крышки. Алик нахмуренно глядит в диссертацию. Так мы живем неделю. За столом все дружно не глядят на Алика. Он сопит и сосредоточенно жует; видно, что ум его занят исключительно кандидатской. Папа последние дни с утра до ночи работает в Ленинской библиотеке, ночует у наших приятелей Фоссов. Беспечная мама два раза задевала чемодан ногой и несколько раз в шутку спрашивала у Алика, не золотом ли он набит. Алик хмурится и глядит в окно. На восьмой день он уезжает, волоча в одной руке чемодан, а в другой сумку с московскими гостинцами и частично написанной диссертацией. Мы провожаем его на вокзале, папа облегченно вздыхает и вытирает лысину, когда поезд Москва — Харкив трогается с места. Мама простодушно машет платком и кричит: «Не забудь поцеловать Раечку и Шуру!» Алик высовывается и машет рукой в солидном зеленом рукаве…
Опосля Бауманской мы переехали на Вторую Брестскую. Обменяли две комнаты, нашу Бауманскую и комнатушку жены моего брата, на огромную комнатищу в центре города. Да еще в придачу с огромным идиотическим канцелярским столом. Окно с балкончиком выходило на Белорусский вокзал. Поглядеть влево: как на ладони открывалась вся Белорусская площадь. Глянуть вниз — ревут грузовики и самосвалы. Тяжелым машинам запрещено было ехать по улице Горького, так они шмаляли по Первой и Второй Брестской. В нашей комнате стоял адский грохот. Балкон невозможно было открыть. Пылища, чад, зловоние. Но комната была царская. Мы ее условно разгородили на две части, даже сделали как бы маленькую прихожую. Стало уютно. Брат с женой купили себе кооперативную квартиру в одном из самых первых домов начавшегося в 60-х годах кооперативного строительства. И мы втроем — мать, отец и я — остались владельцами комнаты, страдавшей гигантоманией. Особенно это чувствительно было после Бауманской. В той прежней комнате, похожей на червяка, и разминуться было негде, здесь же пляши, устраивай балы, что я и делала, приглашая своих приятельниц и приятелей. Наконец-то я смогла спать одна, в собственной постели. Это торжественное событие произошло, когда мне перевалило за 22 года. А до сей поры с самого своего младенчества, как я уже говорила, я спала с матерью и под конец, уже став вполне половозрелой девушкой, довольно страстно обнимала во сне свою мать, принимая ее за мужчину. У нас над кроватью на Бауманской стоял высокий шкаф, а на шкафу хранились шедевры моего брата-скульптора. В основном пластилиновые головы. Однажды утром, проснувшись, я с удивлением обнаружила между своей и материнской головами лежавшую на подушке третью зеленую голову с обрубленной шеей, она таращила раскрытые очи прямо мне в глаза. А нос у нее был свернут набок. Эта дура вполне могла пришибить одну из нас. Кажется, это был мой портрет, который брат лепил в качестве курсовой работы. А однажды на нас свалился просто зеленый гигантский липкий ком, он склеил наши волосы, разметавшиеся по подушке, в единое зеленое месиво. Очень весело. Как поется в песенке Бачурина: «И повалились пионеры на породившую их мать…» Лежа в кровати рядом с мамашей, я глядела в окно на стену противоположного дома, где жил мой приятель Володя Лапский. Туда выходило окно коммунальной кухни их квартиры. Паразит Лапский без конца пялил глаза прямо в нашу с мамой общую постель со своего четвертого этажа. Встать и поправить занавеску значило обнажить сокровенные тайны своего юного тела, а Лапский все глядел, размазывая по стеклу свой липкий нос, корчил рожи и делал неприличные жесты. Моей матери было наплевать на Лапского. А я очень стеснялась. Я вообще не выношу, когда меня чужие люди видят спящей. А тем более Лапский. Хитрожопый красавчик, самоуверенный розовощекий блондинчик с косой челкой и надменным взглядом. Он очень унижал меня своим постоянным торчанием в кухонном стекле. Мать моя дрыхла себе. Лапский не сводил с нас взгляда, и мне ко всему прочему было еще безумно стыдно тесного убожества нашего жилья. И того, что я сплю с матерью, и отца на раскладушке, и клопов на стенках, которых Лапский уж точно разглядеть не смог бы при всем желании. Ненавижу, когда ко мне в душу подглядывают. С этим Лапским мы дружили в детском садике. Однажды вечером он важно и таинственно предложил мне поиграть в докторов, он наскреб со стены известкового порошка, и когда все заснули, мы в темноте откинули одеяльца и стали посыпать друг другу «глупости» известкой. Мы оба были очень довольны.