«Опасность футуризма» – дитя войны, а потому нечего удивляться, что сочинение имеет политическую окраску. «Палестрина» же написан до войны, по крайней мере, две трети партитуры были готовы к августу 1914-го. И всё-таки даже беглому взгляду заметны нити, связывающие оперу с полемической брошюрой, и поразительно видеть, что давно уже проблемы, «демократизированные» войной, включённые ею в общую журналистскую «повестку дня», глубоко волновали всякую обострённую чувствительность – вовсе не академически, в часы досуга, а вплоть до самого интимного, до вторжения в творчество. Мы не верили в войну – неся её в себе.
Уже через десять минут после открытия занавеса мы слышим от юного Силлы коварные строки:
О, дивный ветер освежил всю нашу жизнь!
При мысли о Флоренции мне видится порой,
Как будто существо моё
Вмиг сбрасывает иго пошлых будней
И устремляется высо́ко.
Как в милом мне искусстве голоса, всегда
Зависимые от полифонии
Убогой, там зазвучат отдельно!
Красо́ты, новизна меня влекут к себе;
Я вижу пред собой сияние и славу.
Так точно к высоте непостижимой
И человечество стремится из неволи.
Ещё раз: это эстетика или политика? На сей раз третьего не дано, это политика – «по поводу» эстетики. Ибо освобождение, эмансипация индивидуума в идейной сцепке с бесконечным прогрессом человечества – это политика, демократия; и наш поэт провозглашает её устами того, кто «причастен», кто «в радостном предвкушении грациозно вышагивает по комнате».
Палестрина всё прекрасно видит.
Да, понимаю… Правда, Силла в то не верит.
Он юн и Богом одарён богато.
Ломать его нет права у меня.
И когда Борромео, человек сильной церкви, кипятится («И вы ему не погрозите даже? Так мягки вы?»), Палестрина отвечает: «Ах, да грозят-то мне, а не ему!» А затем рассказывает:
Искусство мастеров, объединённых
В таинственный союз тысячелетний,
Дабы воздвигнуть волшебство собора,
Чему они дарили жизнь и веру,
Чему и я отдал убожество своё, —
Ему рисуется лохмотьями и хламом,
Он полагает, что оно давно мертво.
Недавно флорентийские зазнайки,
Языческие книги раскопав,
Надумали искусственных теорий —
По ним извольте музыку писать.
И Силла льнёт в восторге к дилетантам,
По-новому живёт, поёт и пишет.
Возможно, он и прав! Ведь может статься,
Мир неожиданным путём теперь пойдёт,
И то, что вечным нам казалось, канет в Лету,
Но как же тяжко, больно думать так.
Невозможно лучше, чем этими словами, выразить психологию и жизненный настрой консерватизма – свободного, просвещённого, нежного, духовного, одним словом, ироничного, лишённого грубой веры в авторитет (наподобие того, как у кардинала, которого такое мягкосердечие и сомнения вполне закономерно раздражают, который полагает, что маэстро «болен душой»). Палестрина же про себя думает, что душа священнослужителя «неуязвима», и мысленно обращается к разгневанному Борромео:
О, знал бы ты,
Что мне здесь шепчут, вкладывают в уши,
Какие тёмные, лихие мысли, —
Ты бы, глядишь, меня поколотил.
Какой, однако, непростой маэстро! Кто бы мог подумать, что такое творится в консервативной душе? Он демонстрирует совершеннейшее послушание кардиналу, вполне по-художнически, иначе бедному маленькому капельмейстеру и не подобает. Но лишь дело становится серьёзно, самым непокорным образом отбрасывает всяческую покорность. Он не хочет писать спасительную мессу, да пусть вся полифония катится к чертям. И когда Борромео, теряя терпение, спрашивает: «А если папы то приказ?» – отвечает: «Он может приказать, но только мне, не гению во мне». Это сильно – и не очень средневеково. Тут гордость и свобода, являющиеся скорее принадлежностью «нового времени», и под конец священнослужителю уже начинает казаться, что от маэстро попахивает серой. Если Палестрина болен душой – а пожалуй, он действительно болен, – то меланхолия его связана с уверенностью, позволяющей расслышать слова «предшественников»:
Ведомые судьбой высокой жаждут
Избранника, что в круг вольётся их.
Ибо ни сцену с предшественниками, ни следующую за ней, эдакую английскую инспирацию, мы не станем воспринимать чистым чудом предания и католическим театральным волшебством, не правда ли? Для нас это история того, как этически-душевное обретает зримость, и потому помянутый «избранник» для нас тождествен тому же «я», о котором речь идёт в ответе:
Не я, не я – я слаб, небеспорочен
И не гожусь, пожалуй, ни на что.
Я старый и усталый человек
В конце бушующих времён.
В грядущем ждут меня одни печали.
Не в силах я издать душой ни звука.
Откуда эта тяжесть в душе? Откуда ощущение, что «в жизни гуще я в чаще словно тёмной, один совсем, не выйти мне отсель», и непонятно, как вообще раньше можно было радоваться, творить, любить? Но когда кульминация и переворот в собственной жизни совпадают с переворотом времён, когда замедляешься, обретаешь привязанности и накапливаешь некоторую усталость, наверное, иначе и быть не может. Созреть в атмосфере одной эпохи, а затем внезапно увидеть, как занимается другая, которой тоже принадлежишь частью своего естества, одной ногой стоять в Средневековье, а другой в Ренессансе – это не пустяки, при условии, что по настрою ты склонен к консерватизму, а Палестрина решительно к нему склонен. Не может быть ничего более консервативного, чем слова, обращённые им к призракам мастеров:
Вы мощно жили, мощным был ваш век;
Он хоронился в тёмной глубине —
Зерном во чреве матери-земли.
Но свет сознания, смертельно яркий,
Восходит, как нескромная заря.
Враждебен он нежнейшей вязи грёз, искусству,
Подобной силе покорится сам Геракл.
Отсюда уже недалеко до желания и стремления
С открытым взором прямо в жизни пасть
Из времени упасть,
этого анахронистски-шопенгауэрова описания совершенно недостойного намерения, которое не без категоричной строгости отклоняют даже мастера: «Исполни, Палестрина, – говорят они, – исполни жизни путь!»
Последний камень кладки
Осталось положить.
О, Пьерлуиджи, помни,
Раскрыть свой образ должен ты,
Исполнить смысл времён,
Каким он из начал мерцал
В мечтаниях Творца.
И предстоит тебе в веках
Сиять, сверкать, звучать —
Последнему в Его златой
Цепи звену.