Литмир - Электронная Библиотека
* * *

Я счастлив, что связи вещей сами дают мне возможность поговорить об одном ярком переживании нашего военного времени, которым очень хочется поделиться; и было бы неверно с моей стороны удивляться подобному стечению обстоятельств, поскольку это произведение не произвело бы на меня такого впечатления, будь оно менее глубоко, менее тесно связано с теми духовными взаимодействиями, в коих я пытаюсь разобраться. Итак, произведение искусства, опять чужое, но не французско-католической чувствительности, а немецкое – пока ещё немецкое (ибо есть в нём что-то поздне-, запоздало-немецкое, оно всматривается в торжествующе-новое с духовной печалью, хотя в нём нет недостатка в художественных энергиях). «Благовещение» было на безрыбье, теперь я это понимаю. Здесь то же самое по-немецки, и потому возможен несравненно более интимный, непосредственный отклик…

Я слушал музыкальную легенду Ганса Пфицнера «Палестрина» трижды, и это хрупкое, отважное произведение примечательно быстро и легко стало моей собственностью, родным имуществом. Это сочинение, нечто осознанно последнее в шопенгауэровско-вагнеровском романтическом пространстве, его дюреровско-фаустовские главные особенности, метафизический настрой, этос «креста, смерти и склепа», сочетание музыки, пессимизма и юмора – всё относится прямо «к делу», делу этой книги; его появление именно сегодня одарило меня утешением и благодеянием безоговорочного сочувствия; оно отвечает моим глубинным представлениям о гуманности, настраивает на позитивный лад, избавляет от необходимости полемизировать и даёт моему чувству нечто такое, на что я с благодарностью могу надёжно опереться в ожидании, пока чувство это, возвратив свой облик, исцелится и упокоится, и с высоты чего отвратительное видится бессущностной призрачностью…

Могла ли музыкальная поэма Пфицнера сказать мне что-то новое? Едва ли. Но много близкого, родного, что услышать, снова понять я, видимо, испытывал мучительную потребность; невероятное воздействие, которое она оказала на меня сразу, во время первого же утреннего исполнения перед сонмом знатоков, к числу коих я вовсе не принадлежу, стремительность, с какой я впитал её, можно объяснить лишь невероятным напряжением готовности и восприимчивости, порождённым во мне временем, тем враждебным, что есть во времени. Я, боже упаси, не намерен ничего анализировать, не только потому, что мне в принципе ненавистен смертоносный эффект критического слова, но прежде всего потому, что расчленение означает разделение, поочередность рассмотрения, что-то вроде отъятия духовного от художественного, чем я опасаюсь оскорбить целое. Конечно же, тут единство и ещё раз единство. Но искусство сильно в себе и для себя и покоряет даже того, кого перекорёжило бы от духовной воли, которой оно служит, коли бы он её понял. Благодаря таланту изделие печально отвернувшейся от времени, даже несовместимой с ним духовности может обрести силу, радость, одержать победу над умами тысяч людей. При этом, правда (и, пожалуй, даже с согласия художника), за талант, искусство, чисто стилевое оформление принимают нечто совершенно (или ещё и) иное, душевно куда более спонтанное. Эти архаические квинты и кварты, органные звуки и плагальные обороты – неужели всего лишь мимикрия и историческая атмосфера? Неужели не душевная склонность, духовный лад, в которых, боюсь, придётся признать полную противоположность их политически добродетельным аналогам? Но мы снимаем вопрос. Побеждает талант. Будем восхищаться талантом!

Какой высокий артистизм заключён в сочетании тончайшей нервной лабильности, пронзительной гармонической смелости и благочестивого стиля предков! Нам известно, в какой школе была обретена эта выучка. Душевная новизна, вся утончённость тесноты задержаний – как органично они соединяются с тем, что в этой романтической партитуре есть музыкальная атмосфера, то есть смиренно-примитивное, Средневековье, скудость, дыхание могилы, крипта, бренные останки! Я тотчас же заключил в сердце чудесную тему Игино, красивее всего звучащую в прелюдии к третьему действию, – этот мелодический символ личности ребёнка, полный печали и верности, с готовностью встречающий новое, блестящее, но устремивший взор на старое. Мотив волшебен; мне думается, с ним связано всё самое тонкое и нежное в произведении. Когда музыка живописует скорби и терзания души, из которых рвётся, пробивается наружу последнее, тяжёлое слово, к примеру, в ритмически несравненных тактах, подготавливающих вступление Игино и вспышку «гнева старика отца», – как слово, с болью рождаясь из музыки, набирает целомудрия и вместе с тем искупительной силы! И какая грудь, что только-только дышала ровно, внезапно – и неизбежно всякий раз – не содрогнётся в рыданиях, когда чистый детский голос запоёт о славе Палестрины, его «истинной славе»,

что исподволь, с течением веков
укрыла облаченьем из шелков?

Блаженно-лирический миг, красота которого обретает самоосознание, когда мелодическая фраза тут же повторяется в облегчённой инструментовке. Много позже, в третьем действии, там, где Игино уверяет отца, что имя его будет известно и в отдалённейшие времена, она намёком прочерчивается ещё раз; и здесь, как и в других местах, вновь с завистью чувствуешь, какие возможности для синтеза, для умственно- или душевно-прочувствованного постижения глубин даёт художественная работа с мотивами Вагнера…

Ещё раз: я отодвигаю всё этическое и духовное, дабы прежде восхититься исключительно эстетической мощью и достоинствами произведения. Обвожу внутренним взором протяжённую, но художественно плотно заставленную анфиладу сцен первого акта и вижу, что они подогнаны необычно красиво и легко, с крайне удачной необходимостью. После разговора мальчиков – возбуждённый диалог Палестрины с прелатом, потом сразу, словно в тумане, наполненная призрачными звуками минувшего сцена с «предшественниками», это сокровенное видение, глубокая, по-ночному мучительная беседа живого, благочестиво и благородно преданного традиции человека с мастерами… Потом они исчезают, из скорби и мрака одиночество обращает зов к небу; приводя в содрогание, выводя Kyrie, воспаряет ангельский голос, и для усталости наступает час милости; Палестрина преклоняет слух к поблекшим устам усопшей возлюбленной, разверзаются бездны света, гремит Gloria in excelsis бесконечных хоров, под переборы бесчисленных арф они поют ему исполнение и мир… Чрезмерное напряжение ослабевает, всё бледнеет, обессилевший Палестрина поникает в кресле – что же теперь? Неужели возможно завершить акт, эту торжественную песнь болезненному художничеству, этот возвысившийся до подобных видений апофеоз музыки так, чтобы он не потускнел? Выдать какой-нибудь эффект, который бы ещё и превзошёл этот накал? Невероятное удовольствие видеть, как это становится возможным, как эта возможность загодя подготавливается с изящной, позволительной и даже необходимой здесь восторженной изобретательностью, осмотрительностью, художественной политикой! Прошу внимания! Из окна комнатки Палестрины видны римские купола. В самом начале, уже в конце первой сцены, когда Силла, подающий надежды ученик, приверженец флорентийских футуристов, выглядывает из окна, любуется панорамой Рима и в мягко-ироничных словах прощается со старым консервативным гнездом, оркестровая, величественно рельефная тема города за доли секунды переходит в умеренно-сильную монотонность, какой, кажется, не будет конца и чей смысл сперва невнятен. Под этот несколько странный аккомпанемент слушатели обменялись удивлёнными взглядами и улыбками, не нашлось никого, кто сумел бы предсказать хоть какое-то драматургическое будущее этой чудной, ничего не значащей выдумки. Повторяю: внимание! С тех пор в реальности прошло более часа, а иллюзорно – целая ночь, произошла уйма событий. Истаявшая ангельская Gloria отлетела от земных утренних сумерек, над городскими куполами стремительно, пылая алыми огнями, занимается день – это Рим; оркестр широко, роскошно исполняет его мощную тему, и вдруг… ей-богу, снова та забытая монотонность вчерашнего вечера, что-то вроде звона… Да это же колокола, утренние римские колокола, не настоящие, лишь оркестровое подражание, но взмывающий сотнями языков, громовой, громовый, громыхающий гул церковных колоколов никогда не обретал ещё такого художественного подражания – оглушительная вибрация захватывающе гармонизированных мгновений, где, как в не одолеваемом слухом шуме водопада, мешаются всех высот звуки и всех родов звоны, раскаты, гул, грохот, тоненькое смычковое пиликанье, точно как когда в гудении сотен колоколов, кажется, дрожит всё вокруг и вот-вот лопнет небесный свод. Невероятный эффект! Сидя бочком в кресле, дремлет маэстро, священный город озаряется пурпурным светом, который, падая в окно, преображает убогое прибежище ночных творческих экстазов, и слышен мощный мерный бой колоколов, ненадолго отступающий, когда выспавшиеся мальчишки, переговариваясь, собирают разбросанные по комнате нотные листы, а затем снова набирающий мощь до самого падения занавеса.

81
{"b":"974870","o":1}