Литмир - Электронная Библиотека

«Пока немцы бьются над разрешением философских проблем, – говорил Гёте Эккерману, – англичане, с их практической сметкой, над нами смеются и завоёвывают мир. Всем известны их широковещательные выступления против работорговли, но покуда они внушают нам, что в основе такого подхода лежат гуманные максимы, нынче выясняется, что истинный их мотив – реальная цель, не имея которой англичане, как известно, не делают ничего и которую следовало бы знать. В своих огромных владениях на западном берегу Африки они сами используют негров, и не в их интересах, чтобы тех оттуда вывозили. Они сами основали в Америке крупные, высокопроизводительные поселения негров, которые ежегодно поставляют большое число чернокожих. Тем самым они удовлетворяют потребности Северной Америки, и поскольку торговля эта весьма прибыльна, ввоз негров со стороны отнюдь не в их меркантильных интересах; потому-то они, преследуя конкретную цель, проповедуют негуманность работорговли. Ещё на Венском конгрессе английский посланник крайне энергично возражал против этого, но у португальского посланника хватило ума совершенно спокойно ответить, что для него, дескать, новость, будто здесь собрались вершить мировой суд или устанавливать основы морали. Он прекрасно знал, какой цели добиваются англичане, но у него была собственная, для какой он нашёл слова и какую сумел достигнуть». В таком Гёте, как мне кажется, больше от Бисмарка, чем хотелось бы антитетикам Веймара и Потсдама. Но что на мирном конгрессе найдётся немецкий делегат, который ответит англичанам в духе того португальского посланника, крайне маловероятно.

Если дух Англии, то есть благословенный инстинкт объединять «гуманные максимы» и «конкретную цель», не имея которой, «ничего не делают», если этот дух – воплощение европейства, тогда по европейскому духу Америка не отстаёт от Англии. В настоящий момент она даёт блестящий пример демократического искусства чистой совести, политического синтеза духа и власти, морали и гешефта, под знаменем «справедливости» и под славословия демократического мира набирая мощь великой державы благодаря милитаризации и строительству флота. Обучиться крайне комичному и жалкому фокусу инстинктивного, наивного и давно уже не ханжеского примирения добродетели и выгоды, ещё раз, – это и есть демократия, в этом и состоит политизация, а в таком воспитании немецкого народа состоит миссия литератора цивилизации.

* * *

До войны, повторим, мир лежал во зле, и Германия вместе с ним. Последняя, выбрав действительность и власть, несёт свою долю ответственности за то всеобщее духовное состояние, которое в самом широком смысле именуют «материализмом». Мы были материалистами. Больше других? Я задаю этот вопрос, поскольку мне говорят о «более высоком нравственном уровне» демократии. Если, как нам показалось, верно то, что начавшаяся война была встречена с неким ощущением нравственного освобождения, если в ней увидели исправительное средство от материализма преимущественно в Германии (возможно и даже вероятно, что отдельные люди восприняли её так везде, но, повторим, нам показалось, что преимущественно это наблюдалось в Германии), если всё так – не знак ли это, что в немецком околотке больше, чем где бы то ни было, уцелело сопротивление всеобщему духовному укладу? Разве во Франции, Англии, Америке, в этих trois pays libres, власть денег не была сильнее, важнее, абсолютнее, чем у нас? «Свобода» и владычество денег тесно связаны испокон веков… Эта связь не была у нас неразрывна, так как установлению демократии кое-что противостояло, кой-какие колеблющиеся властишки. Или нет? Если для времени был характерен материализм, причём материализм как нравов, так и в ипостаси философского мировоззрения, то не потому ли, что мы жили в промышленную эпоху, прикипевшую к принципу выгоды, короче, в демократическую эпоху, сильнейшей пусковой пружиной которой служило стремление к благосостоянию? С одной стороны, война, спланированная как конкурентная борьба демократии за благосостояние, и есть следствие этого духовного уклада. И всё же позволительно утверждать, что, пожалуй, она бы не началась, душевно всё же была бы невозможна, если бы теоретический материализм как философия и форма познания уже давно не дышал на ладан. Но неужели же нет веских оснований усомниться, что литератору цивилизации это нравилось и нравится? Неужели, невзирая на все «духовные» жесты, этот глашатай учения о социальном блаженстве может не испытывать сильнейшего беспокойства ввиду усиливающегося и почти уже свершившегося отхода от материалистического объяснения мира? Если его политический активизм в малейшем намёке на метафизику усматривает средство для оболванивания народа, то, разумеется, самый ничтожный, лишь наметившийся поворот к религиозному возрождению должен исторгнуть у него страшнейшее ругательство, слово-пугало: «Реакция!» Монаршее желание владычной простоты «сохранить» народу религию представляется несвоевременным лишь потому, что её уже давно отняли, поставив себе это в величайшую заслугу, а между тем без метафизической религиозности пространство истинной человечности и социального умиротворения невозможно – данная истина незыблема. Однако спросите литератора, одобрит ли он даже слабую попытку возвратить народу если не религию, то что-то вроде религиозности! Хотя лучше не спрашивать. Он ведь монист, конечно, не в школярском понимании, но всё-таки монист. Ибо всякое антиметафизическое просвещение, всякое демократическое обоготворение счастья, выгоды, науки, труда отличается от задекларированного и зарегистрированного монизма несущественно, лишь степенью, лишь жестом и литературной интонацией. Надо сказать, современная философия нет-нет да пытается вернуться к дуализму тела и души, увидеть, к примеру, в таком органе, как мозг, только инструмент; но когда об этом прослышал литератор цивилизации, чуть не случилось несчастья, уверяю вас. Он побагровел, перестал подбирать выражения. «Нет, вы гляньте! Гляньте! – зашёлся он. – Опять нам под сурдинку протаскивают «душу»! Хватит! Опять это свинство!» Надеюсь, меня поймут. Однако вернёмся к материализму: рассуждая логически, может ли литератор цивилизации быть его противником? Нет, не может. Практический материализм, плутократия, восторг от благосостояния суть главные черты демократических эпох; и без теоретического материализма опять будет «это свинство»…

* * *

Убедить нас, немцев, в жизненной необходимости психологического примирения добродетели и выгоды, морали и гешефта, короче говоря, в необходимости демократии, несомненно, удастся, уже удалось. Мы признали, что без демократии в мире нельзя больше заниматься гешефтом, что, дабы им заниматься, надобно англизироваться, а из этого признания вытекает оппортунистическая воля к демократии в Германии. Но что едва ли удастся и, если я вправе судить по себе, ещё вызывает некий свободолюбивый отпор и сопротивление, так это, как я уже говорил, продолжающиеся попытки самонадеянного демократа и систематика заставить дух и искусство присягнуть спасительному демократическому учению, единственно несущему блаженство. В основе этих попыток, надо сказать, весьма ханжеских, наглых, неволящих, когда речь заходит об искусстве, лежит неслыханная переоценка политики вообще, как будто прогресс и смелые новшества на ниве искусства возможны только благодаря политическому прогрессизму, как будто революционный принцип в политике благоприятствует революционности в искусстве. Кто позволил премьеру «Тангейзера» в Париже? Деспот. Тот самый деспот, что устроил государственный переворот, исторгнувший у господ Бувара и Пекюше тяжкий вздох и бессмертную сентенцию: «Hein, le progrès, quelle blague!.. Et la politique, une belle saleté!» – выражение душенастроения, верным средством вызвать которое является всеобщая политизация. С другой стороны, новое, прогресс, а именно французский романтизм расцвёл под крылом монархии, между тем как либералы и республиканцы упорно-консервативно отстаивали классицизм, и ясно почему – за-ради добродетели. А Сезанн? Несомненно, смелый новатор! Но он ни в грош не ставил Эмиля Золя, этого пророка и слугу демократии, который молился на массы и называл публику «нашим верховным повелителем»; Сезанн был далёк от всякого футуризма, всякого «прогрессизма»; он плевал на новые принципы, теории и направления в искусстве, подобно нашему Гансу Пфицнеру убеждённый, что существует единственное искусство, а именно живущее во всех шедеврах прошлого, и что никто не «перегонит» ни одно из произведений этого единственного искусства; он был консерватором, благочестивым католиком, всё древнее – монархия, армия, церковь – было для него неприкосновенно. Был ли Сезанн по этой причине убог? Угас ли при таком жизненном, духовном настрое его талант? Я ничего не понимаю в живописи, однако, полагаю, могу со спокойной душой предоставить слово для ответа знатокам.

71
{"b":"974870","o":1}