Литмир - Электронная Библиотека

Прямо Джанеттино Дориа, его мужицкий голос. Раскрылся-таки атавистический нрав одного из беспрерывно наводящих ужас хамов от власти, от кого бюргер «поколениями терпел унижения». Но не удивительно ли, что этот грубиян с саблей на боку говорит на его языке, на языке немецко-бюргерской просвещённости и гуманности? «Жить вверх… Помочь душевному благородству одержать победу над духом делячества…» В какой другой стране могли быть провозглашены подобные цели войны? Может, в Англии, где, в общем-то, вместе с демократией прекрасно уживаются господская мораль, господское право и господская спесь? Военные цели немецкого бюргера не имеют непосредственного отношения к политической конкуренции; империалисту-буржуа всё это, должно быть, чудно слышать. Рыцарь старомоден, ну так на то он и рыцарь. Но если он старомодно идеализирует смысл и цель этой войны, которая в значительной степени есть война буржуазных конкурентов, то немало причин полагать, что облик военных кампаний Нового времени ему подобным не совсем по вкусу. Вот химический магнат знакомит высокое собрание военных с новоизобретённым отравляющим газом. Он проводит небольшой эксперимент, бойко описывает и нахваливает смертоносные свойства своего озона… Один из офицеров слушает, несколько скривившись. Затем разворачивается на каблуках, идёт в угол комнаты, возвращается и говорит: «Всё-таки по большому счёту это отвратительно. Как-то уже не очень красиво… Как боевое средство… Ничего не могу с собой поделать…» Химик пожимает плечами: «Что ж, вашему превосходительству угодно, чтобы мы изготовили безвредный газ? Нам это тоже не составит труда…» Чем вызвал смех…

Так что они в самом деле порой старомодны, эти господа. С другой стороны, благосклонны к новшествам вплоть до слабости. Когда господин Дельбрюк, получив наследственный дворянский титул, оставил государственную службу, консервативная пресса кричала ему вслед, что он был не просто безразличен к сельскому хозяйству, а демонстрировал всё более и более радикальные предпочтения в сфере социальной политики, в своём противодействии любому чрезвычайному законодательству в защиту штрейкбрехеров зайдя, мол, так далеко, что отклонил запрет на забастовочные пикеты. Правление господ и сабель! Во время войны возникло ощущение, что немецкий народ хочет его больше, чем имеет. Ибо то, что доктор фон Бетман-Гольвег вытеснил Тирпица со всей его железной партией, огромному большинству пришлось не по душе; и по-прежнему примечательно то, что, в то время как во Франции при правом Бриане свысока посмеивались над газетами вроде «Аксьон франсез», у нас раздавались жалобы, цензура, мол, благоволит как раз леволиберальной, прозападной, интернационалистской прессе в ущерб консервативно-национальной. Пусть другие проверяют правомерность таких жалоб. Во всяком случае, главный орган просвещённого бюргера в Германии, «Франкфуртер цайтунг», тщетно сопротивлялся общественному мнению, считавшему его официозом; а английской лояльности пришлось констатировать тот факт, что учёный Бертран Рассел, в начале войны воспротивившийся чудовищной травле Германии, не только не получил визы в Америку, но и лишился профессуры в Кембридже, пацифист же и христианский профессор Фёрстер пользовался полной свободой передвижения и преподавания.

Между прочим, точно так же во время войны обстояли дела и с немецким кулачным правлением, деспотизмом юнкеров и военных. Ведь как было прежде? Не буду о социальном, слыхал, что народное просвещение, народное благосостояние пользовались – сравнительно – немалой поддержкой. А искусства, науки в Германии неужто были втоптаны в грязь? И над дерзанием духа свистал хлыст? Какое страшное пробуждение! Я, воображая себя более-менее тонкокожим, более-менее восприимчивым и свободолюбивым, прожил в Германии сорок лет, так и не поняв, не заметив, что был холопом под «господским» кнутом. Правда, я жил в стране, где без препятствий, без последствий могла выйти книга, завершающаяся словами: «Я называю христианство самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества». Такая страна казалась мне свободной

* * *

«…Самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества». Знакомы вам звучание, стиль, жест, резкость интонации? Узнаёте? И в самом деле, фактически они уже заняли такое прочное место в нашем литературном меню, ухо уже так к ним притерпелось, что почти не удивляет, как можно было впервые осмелиться на подобное в несвободной, враждебной духу стране. Правда, тогда, originaliter сернистое проклятие прогремело из уст самой высокой, духовной, абстрактной страсти в её титанической борьбе с нравственным законом, растолкованным презрению духа как умаление жизни и клевета на неё. Возвышенности сферы и предмета соответствовал страшный, экстатический накал полемического пафоса, отвратительная пылкость уже не аналитического, а религиозно-анафемствующего лада. Она соответствовала и личному душевному состоянию страшнейшего, последнего перенапряжения и возбуждения, конечной стадии жизненной трагедии, требующей глубочайшей почтительности и в самом деле «вызывающей ужас и сострадание», где уже отчётливо слышится хохоток клинической мании величия, непосредственно за которой последовали психический коллапс и духовная ночь. Потом можно было наблюдать, как этот поздний стиль демократически оттачивался для повседневного литературного… да что я говорю – политического потребления. Дионисийская критика… или мы уже её поминали? Или уже отмечали, что наш литератор цивилизации формально, пусть и не содержательно, куда больше взял от позднего Ницше, которым завладели фарсовость и фанатизм, чем от раннего, считавшего, что «всякий, кто словом и делом агрессивно выражает мнения, воспринимается врагом нашей теперешней культуры, по меньшей мере, отсталым элементом»?

Какая-то странность духовно-технического развития: талант подражателя, филигранщика предпочитает равняться на произведения мастеров позднего, дряхлого периода, будто последние плоды личной эволюции определяют её в целом, как будто в начале индивидуальной судьбы говорить на языке более высокой возрастной ступени только потому, что он представляется наивысшим достижением, – это не детские забавы с переодеванием. Так двадцатилетние подражали последним камерным произведениям Бетховена; так наибольшее влияние на эпоху оказал стиль старого Ибсена и старого Вагнера; и так же больше всего последователей не у раннего, не у зрелого Ницше, а у самого позднего, когда средства, тональность соответствовали, однако, не высокому возрасту, а демонически фосфоресцирующему распаду и душевной стадии, предшествовавшей безумию.

Но неважно, чему наш политический литератор научился у Ницше. Своего великого друга, в отличие от Паскаля и Шопенгауэра, Овербек называл ритором в плохом смысле, и это действительно так; невероятное усиление, да, собственно, и легитимация прозаически-риторического элемента в Германии от Ницше; мы увидели в нём главный элемент демократии и прекрасно понимаем, что риторство Ницше – та точка, где политиканствующий в западном смысле литератор в самом деле соприкасается с немецкой духовной жизнью. Далее, политической шлифовке подверглись гениальные наклонности Ницше к сатире (разве лучшее в «Заратустре» не сатира?), но прежде всего – а это вещи взаимосвязанные – его поздний карикатурный стиль in psychologicis. Ницше-критик был в конечном счёте несомненный карикатурист и художник гротеска; его психология, скажем, христианства, Вагнера, немецкости – гротескно искажённая психология фанатика. Позу, омерзительную шаржевую мелодику наша литературно-политическая критика заимствовала оттуда. Ведь христианство было «самым отвратительным несмываемым позорным пятном на теле человечества»; и много ли ещё нужно, чтобы литератор цивилизации вынес тот же приговор Германии, по крайней мере, правлению немецких господ? Если бы критик Нового Завета не заявил, что «покушается на два тысячелетия противоестественности и поругания человека», вряд ли литератор чуть позже смог бы открыть нам глаза на то, что мы «поколениями принимали унижения» от господ.

68
{"b":"974870","o":1}