Литмир - Электронная Библиотека

То есть – если позволительно высказать наше критическое суждение – на основе вопиющей нелепицы, проницаемой зауряднейшим бюргерским здравым смыслом. Заслышав разглагольствования политика о «духе» – нет, о Духе, – нельзя не вспомнить яростный выпад Шопенгауэра против «корявого бесстыдства» гегельянцев, которые «во всех своих сочинениях, без повода, без подготовки, принимаются разглагольствовать о так называемом «духе», полагаясь на то, что их галиматья слишком ошарашит читателя и он не припрёт, как следовало бы, господина профессора вопросом: «Дух? А что это за зверь? Откуда вы его знаете? Разве это не просто излюбленная и удобная гипостаза, которой вы даже не затрудняетесь дать определение, не говоря уже о том, чтобы дедуцировать её или доказать? Или вы думаете, что ваша публика сплошь полуграмотные старушки?» «Вот на каком языке, – считает Шопенгауэр, – нужно разговаривать с подобными философастерами». Мы далеки от того, чтобы усвоить его себе. Но нельзя не испытать изумления и известного отвращения к тому, что глашатаи «солидарности людей духа» делают вид, будто существует только одна его разновидность, дух как таковой, их дух – Просвещения и прогресса. Но ведь может оказаться, что это не совсем так. Разве Аристофан не нёс в себе дух? А ведь он был консерватор, если угодно, обскурант, поклонявшийся «старым богам», заклятый враг «соблазнителя молодёжи», просветителя и преэкзистента литератора цивилизации, откликавшегося на имя Сократ. Или Достоевский не нёс в себе дух? А ведь он, хоть и не забывал о «человеческом сердце», тоже не вполне относился к тем, кого именуют прогрессистами. Дух и прогресс – идентичны ли? Допустим, в отличие от монархии демократия означает политический, если и не всегда исторический прогресс. И что, демократия духовнее монархии? Мировоззрение нашего монизма духовнее, чем у христианской церкви? Спорно. Солидарность людей духа! Но её не существует! Отстаивать её, требовать – значит требовать солидарности таких носителей духовности, как Достоевский и Тургенев. Они ненавидели друг друга. Где солидарность таких людей духа, как Франс и Клодель? Они точно так же возненавидели бы друг друга, если бы обратили друг на друга хоть малейшее внимание. Не исключено, дух есть не что иное, как ненависть, но никак не гуманистичность, солидарность или братство…

И всё же «солидарность людей духа» существует, однако она не духовного свойства и уж, конечно, не демократического. Она органична, имманентна. Её обусловливает равнородность бытийной формы, высокой, хрупкой, способной и готовой к страданию, более, нежели обычно, чуждой довольству, она есть товарищество в благородстве, братство в боли. Вот где источник всякой терпимости, совестливости, всякой душевной воспитанности и рыцарственности, одним словом, всякого благонравия духа. Здесь же и источник отвращения, которому следует быть корневым, непреодолимым для любого духовного существа, отвращения к самонадеянности. То, что политик, именно поскольку он политик, этого отвращения не знает или же ради «доброго дела» силком себя от него отучил, не должно ли служить аргументом против его человечности, как бы он ею ни размахивал? «Ceux qui souffrent, – сказал один французский поэт, – ont besoin d’avoir raison». Фраза красива и нежна, целебное прикосновение ко всякому болезненному упорству. Но страдать и при этом вовсе не обязательно быть правым – не меньше ли тут болезненности, не больше ли даже порядочности? Дух, в котором политически-самонадеянная воля решительно господствует над эстетски вольными воззрениями, остаётся ли «духом»? Духовно ли любое возражение, малейшее сомнение считать признаком порочности и холодно, горделиво, брезгливо исключать их из своего круга добродетелей? О, политик строг, у него твёрдый характер! Он далёк от тех свободных нравов духа, что признаю́т товарища и брата даже во враждебно настроенном, даже в упорно сомневающемся брате и товарище. Между собой и всякой духовностью, противящейся «учению», он разверзает целую пропасть, отделяющую добродетель от погибели. Там эстеты, самовлюблённые эгоцентрики, негодные граждане; тут активисты, манифестанты, демократы, политики, люди принципов. Столь тщательное размежевание необходимо для «дела». Терпимость, сердечная учтивость, личная человеческая доброжелательность стали бы предательством «дела» и запятнали бы политика. Критерием его уважения к свободе духа служит политика. Его солидарность и братство всех людей духа – солидарность и братство весьма эксклюзивные, они исключают, неумолимо исключают всё, что не он, всё, что сомневается и возражает. Он считается не с человеческим равенством значительности, благородства, а с равенством суждений, правильностью мнений. И окружает себя нижестоящими, которые хоть с ним и не сравнимы, но разделяют сравнимые взгляды, а потому с их стороны ему нечего опасаться возражений, препятствий и оскорблений. Il a besoin d’avoir raison. Но на этом пути совесть усыпляется полностью, чувство правды и справедливости хиреет, и быстро достигается та степень размораливания и лицемерия, когда всему, что не присягнуло «учению», предоставляется выбор именоваться мошенничеством или же идиотизмом. Такова свобода духа у политика. Такова подразумеваемая им «солидарность людей духа». И это заскорузлое, ледяное фарисейство проповедует человечность…

Однако согласимся с его предпосылками. Скажем: «Credo quia absurdum» – и признаем догмат о духовной солидарности людей духа. Как же у политического пророка обстоит тогда дело с конечными выводами и доводами? Выводами и доводами, касающимися организации духа с целью достижения власти? Скверно, ох скверно! Тут недалеко до антитезы власти и духа; но если мы ловим политика на слове, то не для того, чтобы уличить его во внешне логичном, мнимом противоречии. Разве ему неизвестно, что «дух», едва дорвётся до власти, деградирует? Деградирует тем стремительнее и основательнее, чем больше власти урвёт? И не нужно глубоко погружаться в историю! Вполне достаточно припомнить судьбу того духа, который столь очевидно, столь явно имеет в виду политик, говоря о «духе», – судьбу Просвещения. Чего хочет всякое Просвещение, что старое, что новое, что наиновейшее? Ну разумеется, счастья! Знаменитого «наибольшего счастья для наибольшего числа людей». Тут социальный эвдемонизм, мораль пользы, учение об «истинной выгоде» человека. Больше-то ничего. Но что такое счастье? Этого не знает никто, никто не в состоянии дать определение счастью, которое приняли бы все. Счастье есть нечто в высшей степени относительное и личное; оно «в тебе» есть или же его в тебе нет, но что оно может поступить извне, сомнительно. Весьма сомнительно, что социальные условия могут способствовать или препятствовать приходу счастья, что социальный прогресс увеличил на земле его сумму. Разве в гетто не было счастья? Убеждён, какое-то было. А разве в ссыльной Сибири его нет? Я всегда считал «мёртвый дом» формой жизни, право, формой жизни в том смысле, в каком европейский исправительный дом, да и казарма ею не являются; сам Достоевский, несомненно, воспринимал его именно так, ибо ни когда он мирился с этой формой жизни, ни позже у него не вырвалось ни единого слова жалобы или недовольства; если ему потом говорили о «страданиях», он раздражался. «Какие страдания!» – резко обрывал он и принимался шутить о совершенно посторонних вещах; об этом рассказывает Страхов… Повторяю, форма жизни, а всякая хоть как-то возможная для человека форма жизни в конце концов есть нечто приемлемое, её наполняет жизнь – в своём смешении и относительности мук и довольства, радостей и терзаний… Безусловно верно, что уже одна такая мысль есть роскошь, создаваемая исключительно социальным благоденствием; что, дабы в человеке появились силы и желание думать подобным образом, утробу должен заполнить горячий завтрак. Но разве мы не оскорбим человечество, заявив, будто не только голодающая его часть, а огромное большинство всех людей под «счастьем» понимает наесться и напиться, или, выражаясь вежливее и научнее, «максимальное пользование экономическими благами»? Оскорбим, вне всяких сомнений. Однако отсюда следует, что любая просвещенческая мораль, любое учение об «истинной выгоде» человека, даже если оно изначально крайне духовно и сперва считает истинно полезной для человека «жизнь в Боге», придя к власти, овладев умонастроениями толпы, непременно в той же мере деградирует, то есть материализуется, индустриализуется и раздухотворяется, и что, с другой стороны, непременно будут возрастать ненасытность, недовольство, глупость и безрелигиозность человеческих масс, её восхваляющих. Да, безрелигиозность. Либерализм ошибается, полагая, что способен отделить религию от политики: в долгосрочной перспективе политика внутренняя, то есть социальная, без религии невозможна. Ибо человек устроен так, что, утратив метафизическую религию, переносит религиозное в социальное, социальную жизнь возвышает до религиозного таинства, а это приводит либо к несовместимому с культурой социальному нытью, либо, поскольку социальный антагонизм неустраним и обетованное счастье никак не наступает, к отчаянию и увековечению распрей за кусок пожирнее. Религиозность отлично сочетается с социальной совестью, с потребностью в социальной чистоплотности. Но начинается религиозность только в тот момент, когда заканчивается переоценка социальной жизни, иными словами, с осознанием, что умиротворение следует искать где угодно, только не в социальной сфере; там же, где такая переоценка господствует в умах и дело доходит до непременного апофеоза социальной жизни, с религиозностью покончено, она улетучивается, оставляя после себя лишь отчаянную распрю.

64
{"b":"974870","o":1}