Мне говорят, что это невозможно, что в Германии единодушная волна отвращения не позволит таким картинам воплотиться в будущем. Ибо здесь, дескать, неискоренима вера, что при всех недостатках плод органического развития, традиции, истории предпочтительнее продукта рефлексии и рационального принципа. Человеческое, дескать, есть и там, и там, но естественно-органическое требует уважения, а созданное разумом провоцирует насмешку и презрение. Будь по-вашему, хочу верить, знаю, таково суждение немецкого чувства. И всё же нельзя закрывать глаза на то, что в настоящий момент дела в Германии развиваются, а под свистящими ударами кнута литератора и впредь будут развиваться в указанном направлении. И во‐вторых – вскользь я уже говорил об этом, – «насмешка и презрение» как господствующее по отношению к государству и правительству настроение весьма для литератора цивилизации желательны, весьма планомерно им приветствуются, он даже склонен путать это настроение с самим «духом», ядовитая ненависть и издёвка надо всем правящим для него просто-напросто критерий духовности. Он политик, конечно, но политик, противящийся государству, и не хуже молодого Ницше, если не от самого Ницше, знает, что демократия есть форма упадка государства. «Пренебрежение к государству, его упадок и смерть, – пишет Ницше в «Человеческом, слишком человеческом», размышляя о политике, – разнузданность частного лица (остерегаюсь говорить – индивидуума) есть следствие демократических представлений о государстве; в этом их миссия. <…> Правда, иное дело содействовать распространению и осуществлению этих представлений: нужно быть очень смелого мнения о своём разуме и даже наполовину не понимать историю, чтобы приналечь на плуг уже сейчас, когда никто ещё не в состоянии предъявить семена, которыми будет засеяна раскорчёванная земля. Доверимся же человеческой разумности и прагматизму в надежде, что государство продержится ещё какое-то время, а разрушительные опыты слишком ревностных и торопливых полузнаек будут отринуты!» Это молодой ещё Ницше, которого будто бы почитает литератор цивилизации, хотя в действительности он духовно, если и не вещественно, куда больше взял от позднего, которым уже завладели фарсовость и фанатизм. Сам же литератор цивилизации довольно высокого мнения о собственном разуме и достаточно разбирается в истории, чтобы со всей «решительностью», присущей его любви к человеку, приналечь на плуг; скорейший упадок и смерть государства, пренебрежение к нему видится ему главной задачей «духа», и, добавим, в этом смысле «демократия» лишь средство и промежуточное состояние, ведь он взыскует, и требует жизнерадостно-очеловеченного государства более как художник и романсье, нежели во втором своём качестве, то есть пророка… Отдадим же наконец ему должное в этом его качестве! Изложим кратко его учение, несложное, аксиоматической простоты; и хоть частично оно нам уже известно, будет полезно свести здесь его к ёмкой, сжатой формуле.
* * *
И литература, и политика, учит наш герой, обе имеют предметом человека, а потому если не идентичны, то по крайней мере неразрывно связаны; невозможно (запрещено) заниматься одной, игнорируя другую. А поскольку политика бывает (может быть, должна быть) только одна, а именно гуманистски-демократическая, прогрессистская, то может и должна быть и только одна литература – гуманистски-демократическая, неустанно, всем своим разнообразием соделывающая гуманно-демократический прогресс, внушающая демократические представления, всеми своими находками, красотами, искусством полуприкрывающая и полуприоткрывающая это дидактически-волюнтаристски-политическое намерение. Другой литературы не бывает, другая не принимается в расчёт. То, что до сих пор иногда именуют литературой, в лучшем случае жалкий эстетизм, побрякушки, не то, что нужно. Нужно вообще не искусство, а чистый манифест в защиту прогресса, призыв духа к людям духа. Искусство в себе и для себя, ради самого себя, l’art pour l’art, некогда антифилистерский лозунг, сегодня стало понятием бюргерским. Искусство как жизнь, как формой добытое, освобождённое и освобождающее познание жизни – отбросы, отбросить. Какая нам польза от познания, формы? Важно действие духа. Манифест, зовущий к действию, являющийся действием, уравновесит сотню произведений, создающих образ. Искусство, коли желает существовать, иметь вес, должно быть инструментом прогресса и гуманистически-демократической политики; оно уяснило свой принципиальный долг: окрылённое чувством политической ответственности, искусство обязано усердно, осознанно сводиться к исправлению мира. В противном случае, если оно служит культуре побрякушек, а не цивилизации, лишь вопрос темперамента, как его назвать – своего рода вольным обывательством или жульничеством; а поскольку политический пророк в своих прерогативах числит не только разум и гуманизм, но и страсть, то в большинстве случаев он предпочтёт вторую инвективу. Из его догмы, что может и должен быть только один разум, только одна политика и один дух, а именно его собственный, вытекает условие и послесловие, именуемое им «солидарностью людей духа», «организацией людей духа», преследующей цель достижения власти, распространения правды, справедливости, свободы, счастья, словом, демократической республики.
Достижение власти? Да ещё посредством духа? А как же высшая из антитез – антитеза власти и духа, она-то куда подевалась? Но не будем топтаться на этом противоречии, не то запутаемся! Пока отмахнёмся, сказав себе, что, очевидно, эта антитеза гасится, теряет своё значение, когда к власти – политической власти – приходит дух. Нам нужно двигаться дальше. Кое-что в изложенном нами учении литератора цивилизации можно покритиковать, оно даже даёт повод для изумления редко встречающейся степенью зашоренности и фанатизма. Оно говорит о «насущной необходимости» и о манифесте. Но если насущно необходима, скажем, свобода, так манифест, пожалуй, крайне сомнительное для достижения этой цели средство. Ибо манифест, если обладает силой, способен разве что фантазировать, а освободить может только произведение искусства. Политический пророк, бесспорно, большой вольнодумец, первоклассный libre-penseur и esprit fort, это доказывает его презрительное отношение к национальному. Но вольные думы вроде тех, что с конца XIX столетия подготавливали для Европы самое трагическое и самое героическое зрелище земной истории, зрелище критического самораспинания, – нет, это не про него. Он подслушал, подсмотрел у них гротескность, эффектные жесты, как когда-то газетчик у Гейне – «лёгкость», но суровую героическую поэзию такой жизни не познал, а если и познал, то «преодолел». Благодаря чему? Да политике же! Нет, не свободу он лелеет. Какая польза, спросит он, от свободы? А равно от познания и формы! Его дело – решительность и (воспользуемся самым чудовищным из всех когда-либо придуманных оборотов, чрезмерная безвкусица которого стяжала бессмертие изобретшему его литератору цивилизации, политическому пророку) «решительная любовь к человеку». И именно решительностью, то есть намеренным самооглуплением и логическим фехтованием с зеркальными отражениями во имя прогресса объясняются его утверждения, к примеру, о тождестве или неразрывной связи литературы и политики, поскольку «человек», видите ли, есть предмет обеих, – софизм, столь очевидный и наглый, что наш критический задор гасится отвращением. Ибо мы не хотим наводить скуку на себя и читателя полемическими постулатами вроде тех, что «человек», которого имеет предметом политика, есть не что иное, как человек общественный в смысле и вкусе западных civilisation и civilization, что род «литературы» и словесности, имеющих этот общий с политикой предмет, есть не что иное, как социальный роман на манер тех же самых civilisation и civilization, провозглашаемый литератором цивилизации единственной литературой, а его дух и сущность – духом и сущностью искусства, художества вообще, и это в момент, когда Франция, набив себе оскомину дурновкусием tout est dit – и отнюдь не только в лице Ромена Роллана, – пытается настроиться на лучшее, древнее, сильное. «Le roman m’a toujours semblé une sorte de confession, – писал Шарль-Луи Филипп в 1905 году. – Il faut d’ailleurs qu’une œuvre soit l’expression de la vie de l’écrivain. <…> Pour moi, je conçois le roman, non comme le développement d’une idée, mais comme quelque chose d’animé, de vivant, de réel, comme une main qui bouge, des yeux qui regardent, comme le développement de tout un corps. Aussi le roman à thèse me paraît extraordinaire. Je trouve vraiment extraordinaire qu’on ose faire du roman un prétexte d’études sociales ou psychologiques…» Вот оно как, мы, немцы, должны видеть в «человеке» общественное животное, а в романе повод для социальной критики именно тогда, когда Франции это вконец обрыдло!