Мы отступили от темы. Вся эта книга – сплошные отступления, такова её природа. Я хотел сказать, что занимающий нас здесь тип демократа не выдавит из себя флотские песни Гервега. Демократия и империализм: пожалуй, кое-где сочетание допустимо, пожалуй, во Франции и Англии оно духовно возможно, и демократия даже освятит империализм, но в Германии оно недопустимо и просто-напросто невозможно. Ибо из немецких мозгов (по меньшей мере, из мозгов немецкого литератора цивилизации) не вытравить антитезу, которую, если не ошибаюсь, мы уже раньше обозначили как высшую и главную у этого зашоренного, страстно-духоносного духоносца, – антитезу власти и духа.
В конце концов, её необходимость-несокрушимость может оказаться спорной и для Германии, это нужно иметь в виду. И вспоминаются слова из письма Адальберта Штифтера (1859 года), которому она неизвестна, скорее всего, он вообще про неё не слыхал. «Неужто, – говорится там, – Германия, которая, обладая духом и властью, могла бы встать во главе мира подобно сонму эллинских богов, кому она и впрямь подобна в своей печали, молодом тепле, великодушии и мечтательности, неужто она уподобится им и в том, что по причине внутренних раздоров распадётся?» Никогда, нигде дух и власть не порождали в жизни народов противоречия, ибо то, что лежало в основании этой жизни, то, что, собственно, и созидало государство, непременно имело духовную природу, было чем-то вроде религиозной идеи, а государство всегда являлось институтом, который внутри границ гарантировал духовному, национальной сокровищнице идей силу, а по ту сторону – спокойствие, экспансию и триумф. Но это неважно. «И» перестал быть соединительным союзом; сегодня, когда его использует демократический литератор цивилизации, он противопоставляет, отделяет добро от очевидного зла, ставит перед выбором, на нравственную развилку. Ибо присмотримся к литераторской антитезе духа и власти повнимательнее – разве она не политической природы? А потому разве не следует дать ей политическое название? «Дух и власть» не что иное, как «внутренняя и внешняя политика». Если для обывательского разума демократа-патриота, радетеля народного государства внутренняя и внешняя политика сливаются в нераздельность, если демократизация государства, народная внутренняя политика представляются ему преимущественно практическим, сообразным времени средством сильной внешней политики, то литератор цивилизации, говоря о «политике», подразумевает единственно и исключительно политику внутреннюю; она для него политика не просто par excellence, а вообще политика как таковая. То, что называют «внешней политикой» (чтобы сразу не называть её политикой силы), по его разумению, должно именоваться не политикой, а исключительно беззаконием, жестокостью, преступлением. И именно как беззаконие, жестокость и преступление так называемая внешняя политика, мысль о власти могут хоть как-то влиять на подлинную – внутреннюю – политику; последнюю же полагается вести лишь в радикальном духе. Внутренняя политика обязана навечно избрать себе «путеводной нитью нерушимые принципы разума и справедливости» (стилистически здесь уместны лишь выражения во вкусе dix-huitième).
Политик цивилизации, как мы уже говорили, – человек духа, чистого, прекрасного, радикального, литературного духа, человек внутренней политики, так что нынешнее требование «политизации» в его устах означает лишь сосредоточение всех умов и сердец на внутренней политике – да на какой! Никакие «общества изучения мировой политики» и подобные затеи в его глазах решительно не годятся для политического воспитания немецкого народа, они для него изначально попахивают не столько демократией, сколько империализмом. Но политика, внутренняя политика, демократическая политика – это не империализм, не бесчинство власти, а мораль; сам же политик цивилизации прежде всего моралист, исключительно моралист (читай – политический).
Необходимо, однако, признать, что во внешней политике мораль почти всегда в загоне. Изрекая бодряще-риторическую банальность о принципах политики, на которые «самый гнусный разбойник постесняется даже намекнуть самому близкому своему сообщнику», Маколей, несомненно, подразумевает политику внешнюю; а основатели государств по завершении предприятия, как известно, говорили, что не уверены, вправе ли они теперь считать себя честными людьми. Иной может, правда, нескромно поинтересоваться, нравственнее ли внутренняя политика внешней или же, напротив, впятеро грязнее, сподобился ли отсюда кто-нибудь «вынести чистую душу». Но это лишь диалектическая дразнилка и в данном контексте внимания не заслуживает. Серьёзные сомнения в единстве внутренней политики и морали – единстве, представляемом и воплощаемом литератором цивилизации, – могут возникнуть, лишь когда наталкиваешься в литературе на размежевание, скажем, «индивидуально-нравственного» и «всеобще-политического». А такое бывает. Бывает в духовной жизни, что понятиями «нравственный» и «политический» оперируют в противоположных значениях, например, в том важном месте, где Тэн, сравнивая француза революции с его английским коллегой, пуританином, уверяет, что деятельность последнего была направлена прежде всего на внутреннее, в первую очередь преследовала цель самоотречения, была, мол, моральной и лишь потом политической. Французский же тип, по Тэну, являет собой противоположную картину. Француза в первую голову интересует не моральная, а политическая сторона вещей; собственные права имеют для него куда большее значение, нежели обязанности, а учение, вместо того чтобы будоражить совесть, льстит гордыне. Это, повторяю, крайне важно и интересно. Это психологическая противоположность, о которой независимо друг от друга не раз размышляли крупные писатели; глубже и великолепнее прочих – Достоевский в бессмертной и невероятно современной (как для России, так и для Германии) полемике с либеральным профессором Градовским, в гениальной, позволяющей пережить счастливейшие мгновения статье об общественном идеале и личной этике, о политике и христианстве. Её, как и другие жгуче злободневные сегодня вещицы, можно найти в томе «Литературные сочинения» немецкого полного собрания, и, вероятно, нам придётся к ней ещё вернуться.
Отметив предварительно противоположность «морального» и «политического», дабы посмотреть на вещи с другой стороны, с другой партийной точки зрения, неплохо остаться в России. Гарантирую, тут мы найдём лапидарную, вплоть до символической насыщенности, живую и меткую формулу нашей противоположности, каковую с благодарностью сможем присвоить для собственного пользования.
В середине прошлого столетия, когда вышли тургеневские «Отцы и дети», в России явилась радикальная, отправившаяся «в народ» и в политику молодёжь, для которой «всё, что не политика», было «вздором или даже нелепостью», чистые «беллетристы “Дела”», как называл их эстет Тургенев, чистые пропагандисты и манифестанты, не простившие помянутому эстету, что в своём шедевре тот, хоть и со вниманием отнёсся к политике, но как-то по-поэтически, то есть по-человечески; что был справедлив к консерваторам, к «реакционному сброду», к крайнему тори Павлу Петровичу Кирсанову не меньше, чем к революционеру и радикалу Базарову, – справедлив и критичен; что обоих создал из своей разноречивой души – одновременно консервативной (даже реакционной) и радикальной, аристократичной и демократичной, сомневающейся и строгой, меланхоличной и правдолюбивой; ему далее инкриминировали обскурантизм и хулу на прогресс, никак не меньше. Базарова сочли покушением, пасквилем и оскорблением; своё суждение о базаровском друге, молодом Кирсанове, они перенесли на самого Тургенева, такого ненадёжного художника-эстета: «В тебе нет ни дерзости, ни злости. Ваш брат дворянин дальше благородного смирения или благородного кипения дойти не может, а это пустяки; мы драться хотим, вам приятно самих себя бранить; а нам других подавай! нам других [бранить и] ломать надо! Ты всё-таки мякенький, либеральный барич». Вот она, формула! «Вам приятно самих себя бранить, а нам других [бранить и] ломать надо» – прекрасное, чёткое и на все времена актуальное размежевание и определение противоположности между личной этикой и социал-филантропией, пуританством и якобинством, долгом и правом, христианством и социализмом, внутренней и внешней политикой… И наш герой, литератор цивилизации, политик-активист, филантроп, антитетик власти и духа, избавитель от эстетизма, вовсе не желающий бранить себя, а желающий бранить и ломать других, хочет представить дело так, что, с моральной точки зрения, он человек не внутренней, а внешней политики? Именно! Сложная, интригующая разница между воинствующим homo politicus и его противоположностью, для кого мы не в силах подобрать иного названия, кроме как эстет, состоит вот в чём: в политическом отношении филантроп – решительный приверженец внутренней политики («духа»), в моральном он вполне человек внешней политики («нам других бранить и ломать надо»). Эстет же набирается политицизма в лучшем случае ради внешней составляющей («власти»), то есть тогда, «когда устами индивидуумов говорит народость», а морально все его привязанности на стороне политики внутренней («приятно самого себя бранить и ломать»); внешняя же политика, то есть общественная жизнь, вопрос «институтов» для него решительно второстепенны; он считает, что, в отличие от мировоззрения, просвещённости, доброты, человечности, нравственности отдельного человека, от них мало что зависит, и не жалует пессимизм и мизантропию, почитающие своим долгом механизировать человеческое общежитие и в духе абстрактной идеологии регулировать и цементировать его институтами.