Так полагает Лагард. При всём том он недвусмысленно исходит из той демократической, если угодно, идеи, что народ имеет право слова по касающимся его вопросам. И всё же его можно назвать консерватором, поскольку быть немецким консерватором – значит стремиться сохранить не всё имеющееся, а лишь немецкость Германии. Последняя же состоит прежде всего в том, чтобы не путать народ с состоящей из индивидуальных атомов массой. «Принципы 1789 года, – говорит Лагард, – были пересажены в Германию, их последователей именуют либералами. <…> В Германии эти принципы, разумеется, применимы ещё менее, чем во Франции. Ибо будучи порождены не нуждой и истиной, а теорией, уже при Луи-Филиппе утратив бескомпромиссную честность своих отцов-мечтателей, по убеждению несущих и идущих на смерть, они больше нигде не имеют права быть принципами; специфический, очень кельтский привкус, принесённый ими из Парижа образца 1789 года, не прибавил этим принципам ни удобоваримости, ни правомочности для Германии, которую в силу её изначальных аристократических склонностей кельтская уравниловка может сделать только менее немецкой, а потому более несчастной». Это, правда, звучит не по-демократически, но аристократизм и консерватизм нашего praeceptor Germaniae непринуждённо сочетаются с полнейшей доброжелательностью к народу, и нет ничего более национального, чем этот синтез. Когда Лагард требует «открыто признать, что в Германии пока нет возможности ни для свободы, ни для самоуправления, а есть только правительство, однако, всерьёз занявшись настоящим просвещением немногих, избранных не по рождению, а по этическим и интеллектуальным способностям, можно создать делегированный народом, работающий для народа, авторитетный благодаря этим добровольным трудам, свободно принимающий пополнение из толщи народной класс, который когда-нибудь возьмёт в свои руки самоуправление»; когда он далее требует «преумножить потенциал страны таким образом, чтобы этот класс владел и внешними, обеспечивающими его независимость средствами, без которых самоуправление – либо смехотворный балаган, либо мученичество», а также «положить конец» речам и голосам безвластных, не представляющих народ парламентов, то требования эти будто были выдвинуты не в 1878 году, а в 1917-м. Они чрезвычайно актуальны и сегодня, а подспудно были актуальны всегда; они неразрывно связаны с требованием социальной свободы, возможности беспрепятственной карьеры, аристократического отбора, которое сегодня куда важнее всех исключительно политических требований свободы; они не демократические, но народные; и если, по мнению Лагарда, дабы проложить дорогу идее о том, что народ имеет право голоса по касающимся его вопросам, нужно не просто подсчитывать голоса, так это лишь другая формулировка желания Ницше «наконец-то in politicis придумать ещё что-нибудь».
Европейский философ не говорит, чтó это может быть за новое, а национальный политик почти не даёт описания институтов, раскрывших бы природу немцев. Так где же художнику, который, из-за потрясений времени забросив свои непосредственные, странно-личные занятия, размышляет о судьбе народа, пытаться дать больше них! Он может лишь по глубочайшему внутреннему убеждению повторять вслед за великими представителями своего народа – за Ницше, Лагардом, Вагнером, – что демократия в западном смысле и вкусе нам чужда, она нечто переводное, «существует только в прессе» и никогда не сможет стать немецкой жизнью и немецкой правдой.
«Германия должна политизироваться!» И кто-то полагает, что, скопировав чужие политические институты, введя парламентаризм и без веры, без надежды заковыляв вослед западным народам в область откровенно себя не оправдавшего, она политизируется? Если немцам не хватает политических способностей для выработки собственных, оригинальных, то есть национальных институтов, собственной, национальной разновидности свободы, а, коли всё это имеется, для их сохранения; если немцы считают, что им никуда не деться от подражания «по-настоящему политическим народам», то пусть не воображают, будто имеют хоть какое-то призвание к политике… Да и что такое свобода? Со всех концов я слышу: возможность жить по собственным жизненным законам. Но – назовите то учёностью, бюргерством, отсталостью, хоть безвкусицей – это так и никогда не изменится: политизация немецкого понятия свободы уже означает его извращение. Вся история нашей религии, философии даже на полного неуча действует так, что, загнанный войной в угол национального самоосмысления, он не может думать и чувствовать иначе. Символом немецкого разделения духа и политики, радикальной теории и жизни, «чистого» и «практического» мышления служат два отдельных, но стоящих рядом тома двойного критического труда Канта. Я хорошо понимаю, чистюле не к лицу в сто первый раз обдумывать сто раз думанную мысль, пусть она и верна. Но тут дело не в ценности новизны и редкости мысли, а в простой, вечной истине. И если недостойно при помощи отживших истин, кои тоже стареют и умирают, пытаться одолеть новое, то существуют истины, дряхлению не подверженные, не банальные и не презренные (или превращающиеся в таковые лишь в глазах снобов и политических эстетов) – факты народного духа, накрепко привязанные к его структуре и стареть не способные. Один из таких фактов, одна такая непритязательно-несокрушимая истина, по моему убеждению, заключается в том, что немецкое понятие свободы никогда не утратит своего духовного измерения; индивидуализм, дабы отлиться в политические формы, с необходимостью должен создать какие-то другие институты, нежели у абстрактно-голого индивидуализма политического Запада и «прав человека». Лагард, видя задачу в достижении внутреннего единства Германии, призывает вспомнить подлинно немецкий индивидуализм наших отцов, ведь, втиснутый в железные рамки, он больше не причинит особого вреда. «Важнее всего, – говорит историк, – ввести отдельного человека в его права, а для этого нужно, с одной стороны, создать институты, приподнимающие его над самим собой, и с другой – уничтожить все те, что мешают ему развить истинную самобытность, и в первую очередь ликвидировать прусскую систему образования». Считаю некоторой своей заслугой, что единственная политическая критика, которую я позволил себе в писательских изделиях, имела отношение к пруссифицированной средней школе!
Стало быть, долой чужеродный, отвратительный лозунг «демократический»! Никогда механически-демократическое государство Запада не получит у нас прав гражданства. Даже если германизировать словечко и сказать вместо «демократический» «народный», выйдет прямая противоположность, ибо немецки-народный означает «свободный» – внутри и снаружи, но не «равный» – ни внутри, ни снаружи. Кто же против более народного облика имперского и государственного естества? Ручаюсь, никто из всеми силами противившихся определённого рода демократизации, политизации Германии. Германия как res publica – никаких возражений. Но Германия как республика, как государство добродетели – с общественным договором, демократическим народным правительством и «полным растворением индивидуума в целом» в придачу, – Германия как государство и более ничего, немецкий человек как якобинец и citoyen vertueux с подтверждающей его гражданские доблести справкой в кармане – это был бы кошмар! И прежде всего это была бы уже не Германия. Раскрытие, развитие, особость, многообразие, богатство индивидуальности всегда являлись основным законом немецкой жизни. Эта жизнь противилась централизации, никогда не оглядывалась на столичное средоточие. Немец был свободен и неравен, то есть аристократичен. Реформация, правда, демократическая штука, поскольку эмансипация мирян – это демократия и в политической сфере именно то, что Ницше называет «литераторскими разглагольствованиями всех про всё». Но подлинное, глубинное воздействие Лютера не лишено и аристократизма: перенеся во внутренний мир и тем самым навсегда вытеснив свободу и самодержавность немецкого человека из пространства политической распри, он довёл их до предела. Протестантизм вытащил у политики духовное жало, переведя её в практику. От Канта у нас вера в господство «практического разума», этики; от Канта у нас социальный наказ. Однако явление Гёте стало новым подтверждением легитимности отдельного существа, огромным художественным опытом Германии после метафизически-религиозного опыта Лютера; явление Гёте стало опытом просвещённости и чувственности, очень человечным, чуждым всякой абстракции, враждебным всякой – сперва патриотической, а затем вообще всякой политической – идеологии. Нации, извечно и навечно не имеющей иного, чем у других, отношения к политике, «современным идеям», к громким жульническим заклинаниям о «человечестве», «свободе», «равенстве», «революции» и «прогрессе», не даётся такой дух, как Гёте, она просто его не создаст.