Литмир - Электронная Библиотека

Вот эта-то последняя честность, уже внехудожественная, или как раз ещё художественная, и может стать той точкой, где, глядишь, и сойдутся, и поймут друг друга критик, то есть литератор, а значит, святой, и художник – противоречивый и нечистый. Но художничества вовсе без налёта шарлатанства, без склонности к женской лживости, вероятно, не бывало, и художнику, этой, как называл его Ницше, «превыше всякой меры чувственной и тщеславной обезьяне», дабы духовно не деградировать и оглупевшей совестью не принять блеск и почёт, какими мир благодарит его за таланты, всегда будут как нельзя кстати карательные орудия литературы, критики, злобного и даже низкого познания. Никогда не забуду потрясения, с каким впервые читал то письмо Гоголя, где он говорит о критике, выпавшей на долю его великого романа. «Вы напрасно негодуете на неумеренный тон некоторых нападений на “Мёртвые души”, – пишет Гоголь. – Это имеет свою хорошую сторону. Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Кто увлечён красотами, тот не видит недостатков и прощает всё; но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить её так ярко внаружу, что поневоле её увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу её можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась. В критиках Б<улгарина>, С<енковского> и П<олевого> есть много справедливого, начиная даже с данного мне совета поучиться прежде русской грамоте, а потом уже писать. <…> Самые эпиграммы и насмешки надо мной были мне нужны, несмотря на то, что с первого разу пришлись очень не по сердцу. О, как нам нужны беспрестанные щелчки, и этот оскорбительный тон, и эти едкие, пронимающие насквозь насмешки! На дне души нашей столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия, что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всеми возможными орудиями, и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку». На мой вкус, сказано, правда, слишком славянопреклонённо. Художник сам себе литератор и критик, он вправе жить более гордо, пусть и более трудно; к любой критике извне он отнесётся не столько смиренно, сколько дружелюбно и резкую правду, даже низкую полуправду о своём творении примет в молчании, в числе прочего означающем согласие, но как минимум: «Ты не сказал мне ничего нового».

Но тут речь не о творчестве и не об искусстве. Тут речь о моей человеческой и духовной чести, на фоне которой убеждённая в своей праведности распущенность выдаёт себя за страсть, представляется любовью к человеку, сыплет оскорблениями, ставшими для меня, надо сказать, чем-то новым, незнакомым. Речь о позиции чувства и духа, которую я, в отличие от немецкого литератора цивилизации, занял в эту войну, и «психологическом» к ней «комментарии», перед коим я головы не склоню, коему я, напротив, гордо и презрительно могу и должен противустать. Ибо моя позиция, мои убеждения, даже если в них нет ни капли литературы, были необходимы, закономерны, последовательны, истинны и правдивы, были итогом, квинтэссенцией, непосредственным отражением моей сути, моего происхождения, воспитания и образования, моей природы и культуры, которые не могут быть такими уж низкими, такими уж скверными, ведь выжал-таки я из них пару-тройку произведений, кои хороши и на какое-то время останутся, которые повлияли на время, культуру повествования, на язык, сердца, умы, как мало что за последнюю четверть века; и тот, кто психологическим непотребством стремится унизить это моё правомерное чувство, кто, понукаемый разнузданной безапелляционностью, говорит мне в глаза, что я тем самым стал предателем духа, попрал право и правду, выявил свою прихлебательскую натуру, тот услышит от меня название своему поступку, да так, что не забудет вовек.

Один французский публицист недавно снова повторил, что национальный порок его соотечественников состоит в том, что они всегда приписывают противнику низменные побуждения. Литератор цивилизации – француз и здесь. Нет ничего более французского, чем это нагромождение шипящих наветов и витийствующей надменности, что создают его стиль. Но откуда же, от какого неизбывного инстинкта сей полемический грех, на который тот писатель не мог не попенять своим французам? Да оттуда, что они психологи! А психология – самая дешёвая дешёвка и самая низкая низость. Нет ничего земного, где «психологический анализ» не обнаружил бы и не сложил бы в кучку грязь, – ни одного поступка, суждения, ни одного чувства и ни одной страсти. Скажите мне, что полезного сделала на земле психология? Принесла пользу искусству? Жизни? «Человеческому достоинству»? Никакой. Полезна психология может быть единственно ненависти, которая чрезвычайно любит «психологический комментарий», поскольку с его помощью скомпрометировать можно всё на свете. Тому же, кто ненависти не испытывает, «психология» должна казаться самым ненужным достижением Нового времени. А если я отплачу литератору цивилизации той же монетой? Отвечу ему «психологически»? Потребую от него применить к себе тот аналитический метод, которым он потчует меня, и обратить к себе вопрос, не может ли политика быть предлогом? Будь он хоть чуточку склонен к нравственной ипохондрии – побледнел бы и умолк. Но к нравственной ипохондрии он не склонен, ах нет. Он сама уверенность, неуязвимость, сама добродетель, прописавшаяся по адресу права и правды. Однако ищущей молодёжи следует обратить внимание, что никакие сомнение, вольность бюргерско-артистического скептицизма, никакая недремлющая совесть не способны на такую заносчивую небрежность, как у него, – на это способна лишь мощно укреплённая добродетель.

Ещё раз: что же я такого сделал? Я в эту войну рассказал историю короля, подвиги которого, по словам Гёте, «впервые наполнили немецкую поэзию настоящим, высоким содержанием, собственно жизнью». Я рассказал её по-своему, с несколько преломлённым, припрятанным восторгом, так что благожелательным читателям рукопись показалась на тот момент непубликабельной. Это не помешало тому, что менее благожелательные читатели решили, будто вправе счесть выбор материала симптомом ушлой продажности, приспособляемости к обстоятельствам, не делающих мне особой чести. Им я в конце предыдущей главы намекнул, почему моё отношение к историческому предмету не лишено легитимности. Но, возможно, эта легитимность ещё глубже и шире. Духовно я принадлежу к той расплодившейся по всей Европе породе писателей, которые, будучи родом из décadence, призванные быть его летописцами и аналитиками, вместе с тем несут в душе эмансипационную волю к отказу от него (или, выражаясь пессимистично, прихоть) и по меньшей мере экспериментируют с преодолением декаданса и нигилизма. Проницательный читатель обнаружит следы этих направления, воли, попыток во всех моих работах; и один живого ума корреспондент не без намёка на отдалённое родство задним числом обратил моё внимание на то, что Морис Баррес написал повесть, дав ей почти дословное название моей последней опубликованной вещи (а именно «La mort de Venise»). Ясно, что национализм и католицизм Барреса, его увлечённость и пропаганда идеи реванша, ставшей для него возбуждающим средством, – лишь попытка преодоления décadence; но не менее ясно, что окраску ей придал национальный фактор; ясно, и как будет отличаться от неё попытка, скажем, немецкая. Последняя будет не политической (не усадит в президентское кресло Лиги патриотов), а моральной – не правда ли? – не католической (не станет возлагать все надежды на что-то внешнее, на культ традиций), а протестантской, кантианско-прусской, взывая к внутреннему чувству долга… Я понятно выражаюсь? Вот где духовная правомерность моего отношения к теме Фридриха. Выдаю эту тайну не ради удовольствия от охолаживающего саморазоблачения, а в ответ глупости, намекающей, что anno 1914 я-де скоренько развернулся по ветру.

Я назвал ту работу «очерком на злобу дня и часа». Это и был очерк, не только истории, но поспешный и, как всё ещё надеюсь, предварительный очерк также собственных долго вынашиваемых мечтаний и замыслов поэтического характера, духовное ядро которых я тогда, забывшись, довольно беспечно обнажил, придав им форму эссе. Так повлиял опыт тех дней; правда, без исторически-поэтической подготовки он не обрушился бы с такой силой на мою душу. О том, какую мощную и, осмелюсь сказать, плодотворную силу нёс этот опыт, сочувственно догадался и рассказал по меньшей мере один человек – шведский писатель, чью статью про книжечку о Фридрихе я уже упоминал. Там, где Хальстрём говорит о вторжении в Саксонию, где в пандан к данной мною картине называет героизм перед лицом опасности, как бы он ни был велик, «почти лёгким» по сравнению с тем, который, «оставаясь непреклонным под давлением ненависти, держит несогбенной душу, один несёт всю ответственность, один поддерживает тех из оказавшейся под угрозой уничтожения нации, кто под грузом всех этих откуда да куда усомнился и захромал», есть ещё такое место: «Не знаю, удавалось ли кому-либо прежде столь проникновенно и глубоко постичь этот героический дух Фридриха, основу всех его ни с чем не сравнимых свершений. Ничего удивительного, если именно этому судьбоносному для Германии времени суждено найти точную меру; ведь в дне сегодняшнем во всём существенном повторяется историческое прошлое. То, что Манн увидел это отчётливо до боли в глазах, провёл резкие и глубокие параллели, придаёт его труду такое большое значение». К чему скрывать потрясение, с каким я читал и перечитывал эти слова иностранца? И в состоянии этого потрясения, слишком гордого и значительного, дабы оно имело что-то общее с обыденным тщеславием, я обращаюсь теперь к легкомысленному ритору, утверждающему, что в том сочинении я-де вместе с омерзительными соблазнителями семенил рядом с моим народом, подталкивая его к навязываемому ему соблазну беззакония. Если то, что говорит швед, верно, если его «не знаю, удавалось ли», по сути означает «полагаю, что не удавалось», и если он тут прав, если это правда – а я чувствую, что это правда: взаимовлияние исторически-поэтической подготовки и практического опыта тех дней дали моей душе способность проникновенно и глубоко постичь героический дух человека, «чьи подвиги впервые наполнили немецкую поэзию настоящим, высоким содержанием, собственно жизнью», как прежде не удавалось (чему и впрямь нечего изумляться и что вовсе не заслуга, а лишь совпадение обстоятельств), – если всё так, как же ты, человек, художник, брат, низвергая свои бурные словопотоки, можешь смотреть мне в глаза? Познать и пропустить через себя былое, что прежде в столь слепящей глубине было просто невозможно, а затем вчерне изложить этотопыт в литературном слове – способно ли на такое конъюнктурное попутничество попыхивающее трубкой бюргерское самодовольство? Страсть, непроизвольная, не литераторски вымучиваемая и выкрикиваемая, а сокровенная, пожалуй, замаскированная иронией и юмором, иными словами, страдание, боль, жертвенная покорность чему-то очищающе надличному – вот что делает такое возможным, вот что порождает новое, ещё не бывшее… Ты отбрасываешь, поносишь страсть, переживание, если они не служат «духу», то есть твоему радикальному менторству? Тогда тебе конец! И как бы ни была лиха и красочна твоя проза, жест – гениально крут, дыхание – горячо, кантилены – томны, ты уже не художник, да и не человек, а закоснелый в ханжестве доктринёр и школьный учителишка.

38
{"b":"974870","o":1}