Экономический кризиз 1929–1930 годов усилил радикальные настроения в Германии. Сенсационный успех партии Гитлера НСДАП на выборах в рейхстаг в сентябре 1930 года (18,3 % голосов против 2,6 % в 1928 году) побудил Томаса Манна выступить с «Немецкой речью». Древнегерманские культы, питавшие национал-социализм, он с самого начала расценивал как атавистический рецидив, направленный против веры в разум. «Немецкая речь» была призывом к разуму в области политики.
Писатель собирался избавить немецкое бюргерство от «первобытного» страха перед словами «марксизм» и «социализм», которые, по его мнению, неправильно используются. Параллельно он поспешил дистанцироваться от «ортодоксального марксизма московско-коммунистической чеканки» и предложил публике другой «марксизм», собственного изобретения, который отождествил с демократическим, социально ориентированным государством. Аналогично Томас Манн переформатировал и слово «социализм». Термины из области, в которой он, по собственному признанию, был дилетантом, он переносил в свою систему понятий, а затем использовал в политическом дискурсе. Его мотивы – борьба с идеологией нацистов – были в данном случае вполне благородными, но его аргументация не могла не разочаровывать тех, кто ждал от него однозначных ответов на конкретные вопросы. Тринадцатью годами позже Серенус Цейтблом, герой романа «Доктор Фаустус», напишет примечательные слова: «Мне не по душе, когда один хочет захватить все, когда он заимствует слово у противника, переиначивает его и перепутывает все понятия»[46].
Внимательному читателю Томаса Манна противопоставление двух марксизмов – изобретенного писателем и ортодоксального «московского» – могло показаться не совсем искренним, так как именно в это время из публицистики Томаса Манна исчезает осуждение террора в СССР. Именно этот террор, казалось бы, так невыгодно отличал советскую реальность от политических фантазий писателя. Однако Томас Манн был все менее склонен обращать на него внимание. В ноябре 1931 года он писал молодому литератору, разделявшему взгляды национал-социалистов: «[национальная идея] является сегодня буржуазно-реакционной противо-идеей социализма и имеет все признаки мертвого и ущербного: жестокость, анти-интеллектуализм, необузданную страсть к нападкам, глубокий, исполненный ненависти инстинкт убийцы – ultima ratio обреченных сил. По-настоящему молодое, революционное, устремленное в будущее так не ненавидит»[47].
В этом отрывке Томас Манн имел в виду прежде всего кампанию травли, развязанную против него в националистических и нацистских газетах. Не в последнюю очередь из произведений Шмелева и Наживина он должен был знать, что ненависть, жестокость и беспощадное преследование тех, кого власть назначала врагом, были не только теорией, но и обыденной практикой Советского государства. И в этом государстве воплощалась отнюдь не буржуазнореакционная, а вполне революционная, «устремленная в будущее» идея. Но чем более угрожающей становилась активность нацистов в его отечестве, тем менее он желал комментировать факты массового террора в СССР. В новом издании очерка «Гете и Толстой» в 1932 году он вычеркнул из рукописи пассаж, в котором революция в России сравнивалась с «азиатским» хаосом. Теория «азиатизма» навсегда ушла в прошлое.
Символической вехой в эволюции взглядов Томаса Манна можно считать его последнее письмо Шмелеву, датированное 13 ноября 1932 года. Он благодарил русского собрата за новую замечательную книгу (рассказ «На пеньках», в немецком переводе). Заканчивалось письмо трогательными словами сочувствия и восхищения. Томас Манн уверял Шмелева, что его слава как писателя обоснована не только отражением страдания. Эта слава, писал Томас Манн, освещена счастьем первой половины его жизни, и «память об этом счастье будет всегда достаточно сильна», чтобы осветить эту славу изнутри. Затем Томас Манн сообщал, что скоро снова будет в Париже, и был бы рад встретиться там со Шмелевым[48].
Средняя часть письма содержала совсем другое послание. «Как человек нерусский <…>, – писал Томас Манн,
я не могу и не имею права судить о нынешней России и том насильственном социальном эксперименте, который эта страна предприняла. Время покажет или опровергнет жизнеспособность и право на будущее этого нового общественного и государственного строя. Мы должны также посмотреть, каковы будут те культурные, художественные и литературные достижения, которые создаст этот новый мир. Во всяком случае, несомненно, что то человеческое и духовное горе, которые принесло с собой это обновление, имеют полное право быть выраженными, и в Ваших <…> произведениях мы всегда будем находить истинное и пронзительное выражение этого горя[49].
Шмелев не был случайной жертвой революции. Его антикоммунистические взгляды были результатом долгого развития. В своей счастливой юности он, как многие современники, тоже увлекался революционной идеей. После событий 1917 года он стал свидетелем массового террора и разорения. Его единственного сына расстреляли красные. Этот опыт привел Шмелева к убеждению, что не «плохие» исполнители извратили «чудесную» революционную идею, а идея сама по себе с самого начала была ложной. Трагедия России провела в мировоззрении Шмелева четкую границу между Добром и Злом, которая так определенно прослеживается в книге «Солнце мертвых». Область Зла включала в себя революцию со всеми ее идеями и лозунгами. Уклончивое заявление Томаса Манна о том, что он не имеет права судить о насильственном социальном эксперименте большевиков, должно было вызвать у Шмелева неприятный осадок.
Материалом произведений Шмелева, созданных в эмиграции, служили воспоминания о дореволюционном прошлом. Но подобно многим русским эмигрантам он жил надеждой, что его страна когда-нибудь освободится от диктатуры. Сухое замечание Томаса Манна о том, что только время подтвердит или опровергнет ее жизнеспособность, должно было оскорбить эту надежду. Не совсем уместно в контексте его письма к Шмелеву звучали слова о культурных достижениях, которые, вероятно, создаст новый, т. е. советский мир. На фоне осторожных, но однозначных уступок «новому миру» Томас Манн предоставлял Шмелеву право в художественной форме выражать горе, которое этот мир принес, – в сущности, неотъемлемое право любого художника, не нуждающееся в доказательстве.
Письмо от 13 ноября 1932 года было его последним контактом с русским коллегой. Оно было написано за три месяца до отъезда Томаса Манна из Мюнхена, который стал началом многолетней эмиграции. Средняя часть письма звучала прощальным аккордом: писатель расставался с миром «белых», «консерваторов» и противников «прогрессивной идеи», а вместе с ним вытеснял из памяти и вопрос о моральных последствиях большевицкой революции. При всем искреннем сочувствии к отдельным ее жертвам, он уже не желал полемизировать с их антисоветскими взглядами. Его интерес к СССР становился все более открытым, антипатия к «московской» реальности – все менее явной.
30 января 1933 года Адольф Гитлер был назначен имперским канцлером. 11 февраля Томас Манн с легким багажом отправился в лекционное турне за границу. Поначалу он не принял всерьез приход к власти нацистов и рассчитывал через несколько недель вернуться домой в Мюнхен. 18 февраля он выступал в Париже с докладом о Рихарде Вагнере. Встретиться со Шмелевым ему не удалось. С этого времени контакты Томаса Манна с представителями русской эмиграции ограничивались несколькими эпизодическими знакомствами.
Когда после поджога рейхстага в конце февраля ему стало ясно, что возвращение на родину откладывается на неопределенный срок, он пережил самый тяжелый с 1918 года кризис в своей жизни. Случаю было угодно, чтобы в жизни Бунина в том же году произошло одно из самых знаменательных событий: в ноябре 1933 года ему была присуждена Нобелевская премия по литературе. Бунин вспоминал: