Прождав час, я решил уйти. И впрямь, что я выиграл бы, оскорбив эту дуру? Кроме того, за час я перебрал много аргументов, которые в конце концов успокоили меня: письмо прекрасно написано, и хорошо, что оно попадет к Марии. (Со мной часто бывало такое: сначала я, как дурак, сражался с каким-нибудь препятствием, которое, казалось, стояло на пути к намеченной цели, потом в бешенстве признавал свое поражение и в конце концов мирился с происшедшим, решив, что все получилось правильно.) На самом деле я писал письмо достаточно бездумно, более того, я не был уверен, что многие оскорбления так уж необходимы. Но теперь, возвращаясь мыслями к событиям, предшествующим письму, я вдруг вспомнил сон, который приснился мне в одну из ночей моего забытья: я следил за кем-то из укрытия и видел себя самого, сидящего на стуле посреди полутемной комнаты, где не было совершенно ничего, даже мебели, а за моей спиной стояли двое и переглядывались с дьявольской иронией — одним был Хантер, другой — Мария.
Меня охватила безутешная тоска. Я отошел от двери почтамта и тяжело зашагал по улице.
Вскоре ноги привели меня на кладбище Реколета, к скамейке, что стоит под огромным деревом. Эти места, тропинки и деревья — свидетели наших лучших с Марией минут — постепенно меняли направление моих мыслей. Что, в конце концов, я конкретно имел против Марии? Воспоминания о светлых моментах нашей любви, о лице Марии, ее взгляде, прикосновении рук к моим волосам медленно заполняли душу; эти воспоминания хранились с той же бережностью и осторожностью, с какой берут на руки любимое существо, попавшее в аварию и не выносящее сколько-нибудь резких движений. Мало-помалу тоска сменилась беспокойством, ненависть к Марии — ненавистью к самому себе, а мое оцепенение — потребностью немедленно бежать домой. По дороге в мастерскую я понял, что нужно делать: звонить в имение, говорить с Марией, не теряя ни минуты. Как это раньше не пришло мне в голову?
Когда нас соединили, у меня почти не было сил разговаривать. Подошел слуга. Я попросил срочно позвать сеньору Марию. Через минуту тот же голос сказал, что сеньора позвонит приблизительно через час.
Ожидание было невыносимым.
Не помню, о чем точно мы говорили тогда, но вместо того, чтобы просить у нее прощения за письмо (а это и было целью моего звонка), я стал оскорблять ее еще более жестоко. Конечно, не без причины: в начале разговора я был полон смирения и нежности, но безжизненный голос Марии и то, что она опять не ответила ни на один мой конкретный вопрос, разозлило меня. Этот диалог — точнее, мой монолог — становился все яростнее, и чем больше я злился, тем более измученной казалась она, отчего я приходил в совершенное отчаяние, ведь я не сомневался в своей правоте и необоснованности ее страданий. Я закончил разговор криком, что убью себя, что она — комедиантка и что мне необходимо поскорее встретиться с ней в Буэнос-Айресе.
Мария не ответила ни на один конкретный вопрос, но в конце концов, уступив моей настойчивости и угрозам покончить с собой, пообещала завтра же приехать в Буэнос-Айрес, «хотя неизвестно зачем».
— Единственное, чего мы добьемся, — добавила она очень тихо, — это еще раз сделаем друг другу больно.
— Если ты не приедешь, я убью себя, — повторил я. — Подумай хорошенько, прежде чем принять какое-либо решение.
Я повесил трубку, ничего больше не сказав: в тот момент я действительно верил, что убью себя, если она не приедет и не поможет разобраться в недоразумении. Как ни странно, я был удовлетворен. «Посмотрим», — думал я, будто речь шла о мести.