Было уже за полдень. Буткевич приостановил охоту и подплыл к нашему берегу. Голубое небо дышало зноем. Ни малейшего ветерка. Ветви и листья под влиянием этой жары бессильно опустились. Янтарная смола сочилась из сосен, которые наполняли весь воздух своим сильным ароматическим запахом. Почва распарилась, а в болотных местах далее курилась, и из этих последних мест подымался запах болотисто-водяной сырости, аира и свежей, сочной травы, который струями мешался с запахом хвойного леса. И носились над этими низинами рои мошек, мотылей, комариков, и с тонким звенящим жужжанием сновали лесные пчелы. Певчие птицы совсем примолкли. Изредка одни только иволги да дрозды лениво и вяло перекликались между собою.
– А замечаете вы, как эта птица странно разговаривает? – отнесся ко мне пан Людорацкий, растянувшись рядом со мною у корней раскидистого дуба на мягком бархатно-зеленом мху. – Я ее зову француженкой гувернанткой, – добавил он.
– Почему же так? – с улыбкою спросил я, озадаченный таким странным названием.
– А потому что – замечали ль вы? – она постоянно высвистывает так, как будто говорит: іvite-vite-vite-vite, messien-ursb. Ну, вот ни дать, ни взять, как гувернантка мальчишкам!..
Я рассмеялся. Сравнение было оригинально, и высвист действительно очень походил на звуки, изображенные капитаном.
– А то есть еще другая птица – тоже по лесам и рощам обитает, – продолжал Людорацкий. – Так та несколько иначе свищет...
– А именно? – спросил я.
– А именно так, как будто поспешно спрашивает на бабий манер: «Послушай, послушай, послушай, Василий, Митька дома?»
И это у капитана тоже выходило очень похоже.
– У каждой птицы есть свой разговор, – продолжал он. – Это мы еще с товарищами на Кавказе замечали. Ведь уж известно, что индюк, например, все здоровкается по-солдатски: «Здравия желаем, ваше благородие!» А перепелки, так те настоящие пропойцы, и уж у них одно из двух: либо ругаются нехорошим словом, что и сказать нельзя, либо все пить приглашают: «пить так пить!.. пить так пить1» – это самая любезная птица!
– Потому что пить зовет?
– А так! Потому-то я и люблю ее. Как заслышу вечером в поле, так мне это сейчас и напоминает, что пора водку пить и за ужин садиться. Почтенная птица!
* * *
После получасового отдыха мы возобновили нашу охоту, длившуюся до четырех часов дня и в общем результате доставившую нам до сорока штук уток. На мою долю пришлись две кряквы и один чирок. "Облава* собралась у того же самого рыбачьего куреня, от которого утром зачалась наша охота. Рыбные ловли на здешних озерах держит на откуп один костромской крестьянин, которого все зовут «русским». Он научил своих батраков варить русскую уху, о которой в Западном крае вообще очень мало имеют понятия.
Когда мы подошли к куреню, то застали там между рыбаками и нашего Блоху. Присев на корточки перед костерком, он с внимательным любопытством наблюдал, как варится рыба и закипает вода в чугунном котелке, подвешенном на треногу.
Есть нам хотелось не на шутку, а душистый пар ушицы, подымавшийся из котелка, приятно щекотал обоняние и раздражал аппетит. Вскоре поспело это рыбачье варево, и мы, раздобыв у батраков деревянные ложки, уселись в кружок на земле и из общего котелка стали хлебать вкусную похлебку.
Жид Блоха между тем обделывал себе «выгодные гешефты». Он скупал у полесовщиков битых уток, и скупал их по безделице, что-то вроде восьми или десяти копеек за пару. Стрелки охотно уступали ему свой излишек, и таким образом у Блохи оказалось до десятка пар, если не более. Тут-то и пригодился ему оригинальный пояс с «мутузочками»: каждую птицу он брал за голову и аккуратно подвязывал к этому поясу. Таким образом, через несколько минут Блоха весь обвешался битою птицей и предстал перед нами в гирлянде пестро-серых уток, которые висели вокруг его стана вроде коротенькой юбки с бахромою. В этом оригинальном убранстве, с мушкетоном за плечами, Блоха был уморителен до последней степени.
– На кой прах тебе столько птицы? – спросил я его.
– У гхород повезу до предазжи, – ответил он с таким достоинством, как будто все эти утки были трофеями его собственной охоты.
– И надеешься сбыть? – продолжал я.
– Увсше до одного!
– И поскольку думаешь выручить за пару?
– Огулем кипэйкув по сшорок.
– Выгодный гешефт! – одобрил Людорацкий.
– Когхда зж не вигодни?! Хо-хо!.. На то зж я есть и агхотник.
* * *
Когда часом позже, проезжая через Езеры, мы высаживали капитана с органыстой, нас обступили несколько еврейчиков.
– Зжвините! Сказжить спизжалуйста, – любезно заговорили они, обращаясь ко всем нам, – чи насш Блиох еще на палюваню?
– На полеванье.
– А чому зж он не з вами?
– Оттого, что у него качек чересчур уже много набито.
– Уй?! Ви гаворитю, многхо качков?
– Много, много! Целый ворох будет!
– Пссс!.. И увсше сшам сштрелил?!
– Всех, до единой.
– От-то!.. И увсше зе сшвоей шпаньскей мушкеты?
– Все из нее!
– Пссс... Сказжить спизжалуйста! Насш?! Насш Блиох?! От-то агхотник! О!.. Насш Блиох! Ми наусшигда изжнали, што насш Блиох ест чловек отчин доволна гхрабры!
V. Что делает ворона
После весеннего кампанента 1872 года по недостатку офицеров, разъехавшихся в отпуск, я был прикомандирован ко 2-му эскадрону на время травяного довольствия.
Командировка эта была для меня тем приятнее, что я поступал временно под начальство человека, которого любил всей душою. Да, впрочем, наш длинноусый майор Данило Иванович Джаксон был общим любимцем полка и служить с ним было легко и весело. Кавалерист до мозга кости, попавший из аудитории Московского университета прямо на фронтовую лошадь, он до самой смерти, всю жизнь, или всю службу (что в данном случае решительно одно и то же), провел в одном и том же Ямбургском уланском полку, который заменил ему дом, и семью, и все привязанности души и сердца.
Лихой службист и верный товарищ, душа полкового кружка, олицетворенное благородство и честность, с душой и жизнью на распашку, добряк, делившийся с товарищем-уланом последней копейкой, если таковая обреталась в наличности, первый и горячий голос за всякий благородный порыв, за всякое доброе дело и в то же время первый запевала на всякую лихую, остроумную и веселую штуку – таков был майор Джаксон.
Дай Бог, чтобы подобные типы не переводились в русской армии!..
2-й эскадрон обыкновенно стаивал у нас «на траве» верстах в двадцати от полкового штаба, несколько в стороне от старой виленской дороги, занимая под свое помещение три-четыре сарая на фольварке Закревщизна, – место это тихое, укромное и напоминающее собою все вообще фольварки, разбросанные по Литве и Западной Руси. Заглохший пруд, покрытый белыми и желтыми кувшинками, осокой и аиром; на берегу – полуразрушенная водяная мельница, живописно поросшая темно-зеленым мхом, из-дод которого там и сям вырываются побеги ползучих растений, злаки и тоненькие отпрыски будущих деревьев. Низенький одноэтажный домик под соломенною кровлей, разделенный сенцами на две равные половины; густо поросший огород, от которого иногда до одури веет укропом в распаренном воздухе; прямо пред глазами несколько великанов-сосен, где на каждой обитает семейство аистов. Такая-то неприхотливая картина окружает фольварк с его передней стороны; противная же сторона прячется в лесу, подошедшем своими вековыми деревьями прямо к стене нашего домика.
В этом лесу, если отойти с полверсты от фольварка, стоит древняя и крайне убогая православная церквица, в которой давно уже не отправляется богослужение, а вокруг нее скучились заросшие бугорки да погнившие кресты забытого кладбища. Поперек леса, в одной стороне, тянется правильный земляной вал, и тут же встречаются два высоких бугра, поросшие вековыми деревьями. Местные жители называют их «шведскими могилами» и «шведским валом», рассказывая, что на этом самом месте при царе Петре, – когда тут еще не росло леса, а было чистое поле, – происходило «лобоиська» между шведамя и русскими и было пролито много крови, отчего де и самый фольварк, или усадьба, называется Закревщизною, то есть стоящею за кровью. Весь этот уютный сельский утолок орошается извилястою речкой Пыррой, берега которой в этом месте поросли высокими древними вербами, ольхой и чернокленом, и по стволам этих деревьев красиво завивается густейший хмель, а макушки унизаны шапками вороньих гнезд. Прибрежные луга кишат мириадами пестрых мотыльков, коромысл и кузнечиков, и все это реет в солнечных лучах и звучит неумолкаемым концертом, который вечером, во время заката, начинает сливаться с мелодическим урчанием и стонами жаб в заглохшем пруду и на соседнем болоте. В это же время целые тучи ворон и галок, крестиками рябя в глазах на страшной высоте, совершают вечерний перелет, кружась над строением и наполняя всю окрестность рассыпчатым карканьем...