— Я уж думал — ты так у нас, для болтов и гаек. (Мне действительно чаще всего крепеж давали фуговать.) А ты, оказывается, с запасцем.
Любимое это словечко у Ипатыча — «запас», значило оно, что человек способен куда на лучшее и большее, чем то, что он делает.
Короче — и работа у меня на лад пошла, и вся моя жизнь в эти месяцы выправилась. Прежде я хоть и в семье жил, но наособицу: ел, спал, иной раз кое-что по дому делал, нехотя, правда, все больше норовил убежать на улицу или к друзьям, к тому же Сереге, например, — накуриваться до одурения, про девчонок трепаться и «магнит» слушать. А тут и мама стала для меня немножко Надя, то есть я заметил, что она устает на работе, а работает она в больнице, на «скорой помощи», часто ночью. Только присядет, отдышится, глядишь, новый вызов: то ребенок где-то кипятком обварился, то с сердцем плохо кому-то стало. Особенно много вызовов осенью: в эту пору, по словам мамы, все хвори обостряются. Я зажалел ее, мне хотелось ей помочь, приласкать хотелось, например, по волосам погладить, а в них все чаще проскакивали сединки. Ну, гладить ее я не отваживался, неловко бы это было, я просто говорил: «У меня еще часик есть. Может, в магазин надо слетать, так я мигом».
И сестренка стала для меня немножко Надей. Прежде я ее и за человека не считал — ну, сестра и сестра, шмакодявочка, я ее Мормышечкой прозвал, такая она была щупленькая. А тут я открыл, что Мормышечка у нас просто молодец. Она, так уж вышло, болезненная росла и в девятнадцать лет была угловатенькой, как мальчишка, корсет носила, у нее искривление позвоночника, и на пляж со всеми вместе не ходила: если и загорала, то одна, в уголке где-нибудь. Весила она, смешно сказать, сорок килограммов, я ее одной рукой поднимал. И вот эта «кишка в скафандре», так она себя в шутку называла: чувство юмора у нее было, кажется, запасено на все случаи жизни, — так вот, она подала документы в медицинский, хотя там был высокий конкурс, и ведь поступила, и училась уж второй год на педиатра. Ну, не молодец разве? Я однажды заглянул в ее учебник, она их пудами с собой возила. Там было написано про черепные кости. Поверите, у меня в глазах помутилось — столько этих костей, и у всякой свое латинское название, и всякую надо знать и помнить, где она находится и как выглядит, с ума сойти! А Мормышечка наша, сорок килограммов, только посмеивается и носик морщит: «Это еще что. Ты вон в тот атлас загляни».
По железнодорожному полотну, мимо приземистых складов, в сумерки безлюдных, мрачных, до будки с кругленькой, в кирпичных зубчиках клумбой и выложенными кирпичным щебнем по желтому галечнику красными словами «Миру — мир», потом по асфальтовой дорожке, мимо деревьев, которые сделались сначала желтыми, потом красными, красно-лиловыми, а вскоре облетели, и по Крестьянской улице, тепло поглядывающей с двух сторон освещенными окнами сквозь осенние рябины и тощие вишенники, и вот — колодец в виде тесовой будки, тропа к ее калитке, свесившиеся прядями, тревожно шелестящие под сырым ветром или моросящим дождем ветви старой березы…
Я не проходил — пролетал этот путь, так легко и весело бывало у меня на сердце уже от одной мысли, что я сейчас увижу ее. Может, оттого, что я часто, чуть не всякий день смотрел, проходя мимо, на одни и те же дома, деревья, мне особенно запомнилась эта осень, особенно подробно, во всех переходах ее от золотой, сентябрьской поры к хмурой, дождливой октябрьской, а потом к холодной, ноябрьской, с морозцем, с голубым инеем на траве, не тающим до полудня. Я видел, как пожухли и в грязный войлок свалялись травы, как донага разделись рябины и шиповник, одни ягоды остались рдеть на них и тем были ярче, заметней; к зиме ягоды шиповника сморщились, стали будто угольки — черные, а кисти на рябинах, напротив, гуще заалели, разбухли, их прилетали клевать синицы с задорными хохолками, я первый раз видел таких и не поленился зайти в библиотеку, заглянуть в энциклопедию и узнать, что их зовут гренадерками. Осень обыкновенно меня не радует, а эта — радовала: чем холодней и ненастней было, тем приятней, желанней делались тепло и уют Надиного дома. Если мы не собирались в кино или на танцы, она выходила ко мне во фланелевом халатике и красных, с черным узором, вельветовых тапочках. Брюк она не носила, может, оттого, что была невысока ростом, пухленькая, круглая вся, с крепенькими, не длинными ногами. Я входил, останавливался у порога, громко здоровался, и она появлялась из кухни, или из гостиной, или из маленькой своей комнаты, непременно с улыбкой, которая, если перевести ее на слова, говорила: «Я ждала и рада, что ты пришел, и знай — все у нас славно». Очень любил я эти минуты, когда она выходила мне навстречу — такая домашняя, мирная, теплая и моя, моя от заколочек в волосах до тапочек на босу ногу. Если же мы куда-то собирались, она встречала меня уже наготове — с уложенными волосами, в синем, с искоркой, выходном платье, воротник которого, и подол, и края рукавов были оторочены белым кружевом.
Со временем я узнал ее родных: отца — тихого такого человека с длинноватым носом и маленькими, как у слона, глазками; мать, работавшую на базе райпо, чернявую, смуглую, скуластенькую, Надя удалась в нее, и, наконец, брата, который весь вышел в отца — темно-русый, длинный, с узким неприятным лицом и толстыми губами. Была у Нади еще сестра, она училась на экономиста, а потом уехала работать в Ригу, в строительный трест.
Отец Нади говорил мало, но все как-то подчеркнуто, и при этом загадочно посмеивался. Само собой, я старался ему понравиться, заговаривал с ним то об одном, то о другом, он в ответ на мои двадцать слов выдавал два, да и те самые незначащие, вроде: «Так-так… Наверно… Скажите пожалуйста…» А случалось, и этого не говорил, только улыбнется вроде бы самому себе или какой-то своей, прошмыгнувшей мысли. Правда, однажды его, что называется, прорвало. Было это в сентябре, он собирал упавшие яблоки, а потом сидел на крыльце и вырезал червоточины из них. Нади не было дома, она ушла в магазин, хозяйка работала, сын их колесил где-то по деревням на автолавке. Я от нечего делать посидел с ним, и он ни с того ни с сего рассказал мне, как в молодые годы один с четырьмя девушками плавал на лодке от Кинешмы до Юрьевца. Ночевки на лесистых полянах, песни у костерка чуть не до рассвета…
— Хорошо было, — закончил он и по-своему, не разжимая губ, лишь растягивая, усмехнулся. — Вспоминаю — сам себе завидую…
А обычно он только здоровался со мной, не больше. Скажем, сидит в передней перед телевизором или с газетой, поднимет голову на мои шаги и голос, взглянет мельком, кивнет и опять уткнется в газету или в телевизор. А мне иного-то и не надо. Я так понял, что он принял меня как друга дочери, чего ж мне еще?
Мать Нади была общительной, энергичной, веселой и выглядела много моложе мужа. Я сроду не заставал ее без дела: то готовит, то стирает, то гладит белье, то еще чем-нибудь занята. В своем доме она была вроде пружины в часах, случалось при мне — и хозяина отрывала от газеты или телевизора: «Отец, надо дров наколоть», а Надю то и дело разлучала со мной словно нарочно: «Надейк, капусты достань» или «Поди-ка чуню покорми». Деятельная женщина, уж такая деятельная, что, даже когда она была на работе, присутствие и власть ее все равно ощущались в доме. Однажды, это было в конце сентября, я застал Надю за мытьем окон. «Мама наказала все вымыть, — вроде бы пожаловалась мне Надя, устало поправляя растрепавшиеся волосы. — Придет — заделывать будем на зиму». У Нади был выходной, а получился рабочий день, да потрудней, чем в теремке. Много раз я заставал ее за приготовлением варева для поросенка, и опять: «Мама велела». Не знаю, как Надя в душе принимала это, внешне — как должное. А мне это было поперек сердца. Ведь друг пришел, вот случай побыть наедине, их не так уж и много было, этих случаев. Но что поделаешь? Я садился в кухне на белый табурет и терпеливо ждал, когда Надя сготовит обед для поросенка и сходит накормит его, а в уютной теплой тишине дома мне так и слышалось: «Твой и подождет, ничего с ним не станется, делов-то на рыбью ногу…» Иной раз я и помогал: скажем, набрать угля, раскочегарить котелок, вделанный в русскую печь.