В процедурной горела одна лампа, над кушеткой. Тело под простынёй лежало слишком ровно без малой осадки, с которой обмякает обычный покойник.
Я стянул простыню до пояса.
На Аркадия Дмитриевича Лощинина я смотрел впервые, и даже сейчас было видно, что при жизни он производил впечатление. Ухоженная бородка, дорогая стрижка, развитая мускулатура человека, бегающего по утрам. Веки застыли полуоткрытыми, и в щели между ними тускло отсвечивало серебро. От уголка губ по щеке тянулась засохшая дорожка с металлическим блеском, похожая на след припоя.
Его кожу я тронул тыльной стороной пальцев. Холодная и твёрдая. Такую пальцы хирурга встречают только на кальцинатах. Я положил ладонь на грудину и надавил, сначала умеренно, потом всем весом. С тем же успехом можно было давить на операционный стол.
— Печень? — спросил я.
— Каменная, бугристая, на четыре пальца из-под дуги, — отозвалась Зиновьева. — Пальпировали за двенадцать часов до смерти. Билирубин и трансаминазы при этом — норма. Идеальная норма, Илья Григорьевич, до самого конца. Суррогат рисовал нам анализы здорового человека, пока пациент превращался в статую.
Я взял правую кисть покойника. Пальцы согнулись туго, с сопротивлением, но согнулись. Локоть тоже дал несколько градусов. Периферия оставалась тканью, фронт окаменения шёл изнутри, от сердца и печени к поверхности, и до кистей дойти не успел. Я уложил руку на место и поймал себя на том, что размышляю о покойнике в настоящем времени. «Идёт», «не успел». Как о пациенте, которого ещё можно вести.
— Время от серебряных глаз до асистолии?
— Две минуты, — сказал Семён. — От асистолии до прекращения мероприятий — три. Компрессии были невозможны физически.
— Видел. Грудина как бетон, — я выпрямился. — Так. Карту и плёнки разложите мне в ординаторской, сцинтиграммы отдельно. И поделите между собой два часа сна, по очереди, это распоряжение. Мне нужно десять минут с ним наедине.
Зиновьева вдохнула, как перед вопросом, передумала и вышла первой. Семён задержался у двери на полсекунды дольше необходимого и тоже вышел. Дверь закрылась, шаги стихли, и мы остались втроём — я, мёртвый Лощинин и Фырк, перебравшийся с моего плеча на спинку кушетки.
— Двуногий, — сказал Фырк, и ехидство в его голосе притухло до рабочего минимума. — Можно я?
— Нужно.
Он спрыгнул на простыню. Контур его поплыл, шерсть налилась серым полупрозрачным светом, и в астральной форме Фырк нырнул в грудную клетку покойника, как в прорубь — ушёл целиком, и поверхность кожи не дрогнула.
Я ждал, глядя на серебряную щель между век. Секунд через десять в моей голове развернулась картинка. Наша связь с ним крепла и Фырк передавал её напрямую, без слов, и от этой трансляции заломило в висках.
Изнутри грудная клетка Лощинина выглядела пещерой. Своды из окаменевших рёбер смыкались над колоннами сросшихся сосудов, а в центре висело сердце, огромное в этом масштабе, серое, с поверхностью, в которой клетки спаялись в правильную решётку с гранёным блеском. Между камер не двигалось ничего. На любом уровне, до которого дотягивалось зрение духа.
— Слушай, ну тут полный финиш, — голос Фырка пришёл вместе с картинкой,. — Триста лет живу, такого не видел. Клетки срослись в кристаллическую решётку, миокард сплошной, без полостей. Грач твой прав — сердце буквально каменное. Кровотока нет вообще, движения тоже. Труп трупом, двуногий, и труп образцовый.
Картинка погасла. И тут рефлекс сработал раньше любых рассуждений. Я потянулся к телу на кушетке тем внутренним усилием, которым включал Сонар. Знакомое движение, отработанное на тысяче пациентов.
В ответ пришла пустота.
Я стоял над пациентом, которого нужно было увидеть изнутри, и у меня не было глаз. Ощущение было физическим, как нащупать языком лунку вырванного зуба, и на вкус оно было таким же.
Я выдохнул и опустил руки. Голова и пальцы остались при мне, и для случая, лежавшего передо мной, других инструментов всё равно ещё не изобрели.
— Он не совсем мёртв, Лукумон.
Голос прозвучал сверху. Под потолком процедурной, в тени над лампой, развернулись серебристые перепонки, и Айла спланировала вниз, описала круг над кушеткой и повисла в воздухе над грудью покойника.
Из грудной клетки по пояс вынырнул Фырк. Усы его встопорщились.
— Ты⁈ — он выбрался на грудину целиком и встал столбиком. — Ты где пряталась, летучая мышь-переросток⁈ Восемь часов полёта я один отдувался за весь астрал и нёс вахту, а она, оказывается, ехала зайцем! Могла бы и показаться!
Айла прижала уши. Она посмотрела на Фырка, тут же перестала на него смотреть и сделала вид, что её чрезвычайно интересует стойка с инструментами.
— Я наблюдала, — сказала она тихо. — Так велел Совет. И так было… спокойнее.
— Спокойнее ей было! В багажном отсеке!
— Хватит тебе, — сказал я. — Айла. Почему ты считаешь, что он не мёртв? Я сам его щупал. Там камень, кровотока нет, мозг без перфузии достаточно давно. По всем человеческим меркам это покойник.
Айла повернулась ко мне. Глаза у неё были огромными, тёмными, без белка, и в них двумя точками отражалась лампа над кушеткой