Литмир - Электронная Библиотека

С точки зрения популярного в России девяностых и даже нулевых западного оптимистического бизнес-мышления, вести себя, как Трикстер, – это «не выгодно», «бесполезно», «наивно», «неимиджево». Царь-Колокол – тоже Трикстер, дитя парадокса и нетривиальности, неудачный, по мнению модерно («оптимистично», «уверенно», «репутационно») мыслящих партнеров, менеджерский ход, который означает победу «рекламой» поражения, замаскированного наивной в своей претенциозности гигантоманией. Но с точки зрения русского Логоса, русской ментальности, русской религиозной философии, русской метафизической идеи, в парадоксальности этого безумного поступка, знаменующего собой высшую стадию экзистенциального абсурда, и состоит чудо. Семантика фильмов Эмиля Кустурицы со всей яркостью иллюстрирует это чудо, преодолевая смерть при помощи карнавала, напоминающего о народной культуре Франсуа Рабле. Внутренний трагизм, присутствующий в карнавале и сопряженным с этическим напряжением риска и подвига, пусть даже экзальтированного, лихого, азартного, напоминает о христианском таинстве преодоления смерти жизнью. Обреченный танец Диониса – это выход за пределы сущего в бытие через смерть, в итоге ведущую к бессмертию и Воскресению. Достичь вечности можно только путем выхода из воображаемой зоны комфорта, разработанной рассудком, то есть, путем выхода за пределы гипертрофированной рациональности, порожденной сознанием, обустраивающем «удобный мир».

Данный выход обеспечивается через радикальный опыт умирания субъекта как индивида и личности, то есть, через поражение в теле и социальности. Горечь этого поражения – невыносима и в качестве психотерапевтического «смягчающего» средства использует смеховой жест Трикстера. Карнавал, с его аффективным азартом отчаянного танца на границе смерти, – это вызов, как самой смерти, так и миру сущего, умалчивающего смерть и, тем самым, размножающего ее. Чтобы прервать энтропию замедленной, растянутой в темпоральности, закамуфлированной смерти, коей является мир сущего, смерть выводится на сцену напрямую и – при помощи волевого и аффективного усилия – преодолевается. Срабатывает антропологическая формула Макса Шеллера: сильный там, слабый здесь, перформативное поэтическое умаление телесной социальности приводит к торжеству чистой духовности, поэтому именно молчащий колокол, который есть чудовище (смерти звука), порождает чудо.

Царь-колокол – это радикальный разрыв с западными стереотипами успеха. С точки зрения картины мира, основанной еще в телеологии Аристотеля, мы никогда не можем разорвать цепочку взаимно обусловленных обстоятельств, рационально истекающих друг из друга, будь то повседневные события, коммуникативные нарративы или аргументы разума. Мы замкнуты в космос воображаемых гармоний: фактов, слов, доказательств, авторитетов. Есть причина, есть следствие, есть вещь, есть её признак, есть субстанция, есть акциденция. Каждая вещь существует постольку, поскольку выполняет свое предназначение. Если Царь-колокол не звонит, молчит, падает, – значит, по телеологической логике, его не должно существовать, ибо он не выполняет своей цели, своего утилитарного предназначения. С точки зрения рационализма, получившего впоследствии развитие в европейском модерне и перегружающем модерн постмодерне, всё обстоит именно так. На волне телеологии, неразрывной связи вещей с их практическим применением, культа целесообразности предметов, развивается прагматическая позитивистская картина удачного делового мира. Целесообразность начинает руководить отношениями людей, превращая диалог в «коммуникацию», политику в управление, любовь в секс, науку в технологию, искусство в креативные рыночные арт-практики, преданность в доброту по расчету. Именно этот мир является средой, подобной хоспису с применением практик эвтаназии: он скрывает смерть за стерильными стенами и, тем самым, преумножает её, заставляя мстить. Неуважение к смерти, порожденное культом мещанского благополучия, приводит к тому, что вытесненная в подсознательное смерть только возрастает, ибо вытесненное всегда возвращается, а постоянная ложь приводит к тотальной войне.

Трикстер по сути – мститель, триггер. Он пришел в мир ханжеских приличий отомстить за смерть. Он раздирает театральную завесу видимости и обнажает то, что мир благополучия не желает знать, – чистый радикальный опыт честной гибели. Но Трикстер не останавливается на смерти. Он преодолевает её жизнью, но на этот раз не обыденным «житьем-бытьем», а бытием божественным, вечностью, бессмертием. Сначала смерть побеждает жизнь низкую, а потом жизнь высокая побеждает саму смерть. И эта двойная победа всегда сопровождается смехом, сакральным или ироничным, добрым или язвительным, смехом Панурга и смехом Кустурицы, смехом, чей карнавальный эстетический эффект смягчает Трикстеру боль от объективации и боль разрыва с объективацией. Романтик становится циником. Бравада предстает обезболивающим средством для радикального субъекта, вступившего на грань миров. Отсюда – нарочная имитация Трикстером моделей поведения, которые в мире фарисеев стигматизируются как запретные, отрицательные, изнаночные. Так, карнавал, представляя собой опыт смерти, рождённой от переизбытка в Трикстере жизненных сил, становится опытом жизни вечной, достигаемой за счет преодоления энтропии.

Человек, который благодаря ренессансному гуманизму стал титаном Вселенной, настолько вжился в свою роль, что в качестве вещей стал воспринимать и природу, и себе подобных, ценя их постольку, поскольку они удовлетворяют его потребности. От идеологии гуманизма к антигуманности фашизму оставалось сделать только один шаг – длиной в весь XX-й век. И он был сделан. Страдание, как и пронизанное им карнавальное веселье юродивых, – постольку, поскольку оно бесцельно и ни к какому видимому успеху не ведет, – в этой оптимистической картине мира вытесняется на периферию Чужого. Оно остается где-то, как сказал бы Иосиф Бродский, «на окраине Ленинграда», где «кривой забор из гнилой фанеры» охраняет кости усопших, или же на тигровых шкурах Заратустры в интерпретации Ницше и Бодлера, Верлена и Оскара Уайльда. Смерть как Чужое больше не окружается мифоритуальным почитанием, танцовщица в маске бога (знаменитый пример Э. Кассирера) не является больше богом, имена вещей отрываются от самих вещей, имен становится всё больше и больше, они плетутся в дискурсы, заслоняющие суть, чувственное высвечивается рентгенами информационных лучей и превращается в цифру. Так называемое «овеществление» в технократическом мире – это одновременно симуляция, смерть вещи, потеря ею своего онтологического веса и потенциала, это – неуважение к вещи как к ноумену, природному чуду плоти и твари, к вещи как к «Вещи» с большой буквы, фрейдовскому Das Ding. Вещь становится предметом, означенным несколькими именами сразу. Постмодерная неолиберальная метафора сущего – это не только победа бездушных предметов над телами, но и победа абстрактных имен над самими предметами. Автомобиль является не предметом демиургического восторга собственности, а носителем интерфейса, «умным домом», где с навигатором беседуют, как с любимой женщиной.

Смерть, столь ритуально чтимую в мифологическом премодерне, теперь стыдливо прячут за пластиковыми стенами хосписа. Её носители, радикальные субъекты: юродивые, герои, маргиналы, гении, священные безумцы, пророки, бесноватые, революционеры, бродяги, травматики, инвалиды, сумасшедшие, влюбленные – становятся коллективной формулой непристойности. Это не выгодно, не приносит дохода, нарушает тональность всеобщего умеренного бодрячества. Пессимизм Шопенгауэра и экзистенциализм Ницше, музыка Вагнера и живопись Сезанна, фильмография Феллини и хулиганская лирика Есенина являются в виде пощечин общественному вкусу, но общественный вкус, страхуя себя от угрозы, тут же табуирует пощечину или, если дело не замять простым механическим запретом, превращает пощёчину в макияж, апроприируя протест и переводя его в форму «безопасного» сувенира. Поэтому в двадцатом веке, несмотря на успехи подпитанного психоанализом авангарда как альтернативы рационалистическому Просвещению, ситуация особо не меняется. Благодаря мультикультурализму ранние декадентские мечты о свободе, вдохновлявшие богему Серебряного века, превращаются в постмодерные слоганы глобальной «экологической безопасности», предназначенной для экс-хакеров системы, бывших марксистов, работающих отныне в капиталистических концернах Калифорнии.

2
{"b":"971436","o":1}