Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мы просочились сквозь первое кольцо. Это была ещё не победа — только первый шаг из мешка, длинного и тёмного, у которого и дна-то пока не видать. Я дал людям час передышки, не больше, но прежде сам обошёл всю стоянку по кругу: выставил по гребню четыре секрета, в каждый — по два человека из тех, кто покрепче ещё держался на ногах, и наказал старшим менять их через малое время, чтоб не засыпали на посту от усталости; велел не разводить ни единого огонька, не курить, говорить только шёпотом и только по делу. Лес стоял вокруг чёрный, смолистый, полный своих ночных шорохов — оседала с веток потревоженная хвоя, где-то мерно капало с ветки на ветку, и в каждом таком шорохе чудился чужой осторожный шаг. Потом прилёг и я — у самых корней сосны, не выпуская из руки нагана, подняв воротник шинели от ночной сырости, и закрыл глаза, наперёд зная, что не усну этой ночью ни на минуту. Часы Брусникина тикали у меня за пазухой — ровно, упрямо, неживо, без устали, — отмеряя эту ночь, что ещё не кончилась, и все те ночи, что лежали впереди тёмной грядою между нами и своими, далёкими, недосягаемыми покуда своими.

Глава 12

«Лес и болото»

Лес принял нас и не выпускал.

К рассвету мы втянулись в него весь, целиком, все три без малого сотни, и стена сосен сомкнулась за спиной так плотно и так тихо, будто за нами притворили тяжёлую дверь, и началась та особая дорога, что бывает хуже боя, потому что у боя есть конец и есть край, а у этой дороги ни конца, ни края видно не было вовсе. Корни горбатились и путались под сапогом, как застывшие чёрные жилы, и чем дальше уводила нас земля к югу, тем ниже она оседала под ногами, тем чаще под подошвой начинало чавкать, тем явственнее тянуло снизу той особой стоячей гнилью, по которой узнаёшь болото раньше, чем его увидишь. Восточная Пруссия, прибранная и чистенькая сверху, с её красными черепичными крышами и подстриженными по линейке садами, здесь, в низинах, показывала исподнее, неумытое своё лицо: топкое, бездорожное, засасывающее, и в этом лице была своя честность, какой не было наверху. Трясина хотя бы не притворялась твёрдой землёй. Она грозила в открытую и брала того, кто оступится, и в этом я понимал её лучше, чем красивые поля.

Шли медленно. Страшно, мучительно медленно, как идёт человек во сне, когда хочет бежать, а ноги не несут. Раненых тащили на наспех связанных волокушах — две жерди, между ними плащ-палатка либо распяленная шинель, — и волокуши вязли в жиже по самые жерди, и приходилось то и дело перехватывать, выдирать их из засасывающей хляби с тем тягучим всхлипом, с каким трясина отпускает добычу, и волочь дальше по скользким корням, по колено в бурой воде. Под каждую волокушу я ставил четверых и менял их часто, через полверсты, не дожидаясь, пока упадут; кто посвежее — на нос, кто сдал — назад, придерживать. Здоровый выбивался из сил под этой ношей куда скорее, чем под собственной винтовкой, и это надо было считать, как считают патроны. Сапоги расквасило, портянки сбились в мокрый ком, и ноги в них прели и стирались до живого мяса, а разуться и перемотать было решительно негде, кругом стояла вода. Люди шатались на ходу, как пьяные с перепоя. Иные засыпали прямо в движении, на секунду, на полшага, и тут же запинались о корень, и просыпались с коротким испуганным всхлипом, хватаясь за спину переднего, и брели дальше, не понимая, спали они или нет. Над колонной висел тяжёлый, плотный дух немытых тел, мокрого сукна, болотной ржави и сладковатой крови; комарьё лезло в глаза, в ноздри, в раскрытые рты, и его уже не отгоняли, потому что поднять руку к лицу было дороже, чем стерпеть укус. Третьи сутки почти без сна, без горячего, на размокшем сухаре да на ржавой болотной воде, от которой пучило животы и мутило голову. В людях таяла та последняя, неприкосновенная сила, что держит человека в строю, когда кончились все прочие силы, и на её место подступало тупое, ровное безразличие, в котором уже всё едино: дойдёшь ли ты до своих или ляжешь вот тут, в мокрый чёрный мох, и больше не встанешь, и тебе это будет всё равно.

Тропу через трясину нащупывали вслепую, как слепой нащупывает палкой край обрыва. Впереди шёл солдат с длинной ивовой жердиной и тыкал ею в землю перед собой: где жердь упиралась в твёрдое, там и ступали след в след, где она уходила в чёрную няшу без дна, там забирали стороной, в обход, и вся колонна тянулась за ним гуськом, гусь к гусю, не смея сойти на полшага с этой незримой, в одну стопу шириной тропы. Раз на моих глазах болото едва не взяло человека. Шедший впереди оступился с той невидимой нити, что вела нас, и ухнул сразу по грудь в чёрную воду, и она потянула его книзу так ласково, так бесшумно, без всплеска и без круга, будто только того и ждала. Он и закричать не успел, да и не было уже сил на крик, только захрипел горлом и зашарил ладонями по дрожащей, оседающей под ним поверхности, ловя пустоту. Двое ближних повалились на брюхо в грязь, протянули ему винтовку прикладом вперёд, тянули, упираясь каблуками в корни и хрипя не хуже тонущего; я подоспел третьим, ухватился за нагретый чужими руками ствол, и мы выволокли его на корни — облепленного по горло чёрной тиной, дрожащего так, что зубы его выбивали дробь о деревянную ложу винтовки. Выволокли, как вытаскивают из канавы завязшую подводу, и так же молча пошли дальше, и я только переставил спасённого в середину колонны, к крепким, и велел держаться тропы и не отрываться от переднего ни на шаг. От него несло могильной сыростью, грязь на нём схватывалась коркой и трескалась на сгибах локтей. А болото проводило нас своим тихим, сытым бульканьем и неторопливо сомкнулось над тем местом, где едва не взяло своё.

Я не давал им лечь. Это было теперь главное, важнее самой дороги: идущий человек жив, а лёгший в болоте засыпает в смерть тихо, незаметно для себя, как засыпают на морозе. И я ходил вдоль растянувшейся, спотыкающейся колонны взад и вперёд, без конца, без окрика, поднимал севших, подставлял плечо под вязнущую волокушу, перекидывал обессилевшего на место того, кто ещё держался, перебрасывался с тем-другим словом, иной раз ни о чём, лишь бы услышал живой голос. Покуда командир на ногах — на ногах и колонна; сел командир, опустился на корягу хоть на минуту, дать роздых ногам, — и просядет следом всё, до последнего человека. Тяжелее всего было с ранеными. Их набралось много, своих и прибившихся вперемешку, и каждый шаг по этой трясине отзывался в них болью, и они стонали сквозь сжатые зубы, а иные, очнувшись от тряски, начинали проситься, чтобы их бросили, не мучили зря, оставили вон на том сухом бугре помирать спокойно. Один, с перебитой ногой, поймал меня за рукав горячей, сухой от жара рукой. «Ваше благородие, оставьте меня, Христом-богом… не доволоку я вас всех». Я отнял его пальцы от сукна, по одному, и подоткнул под него сбившуюся шинель. «Доволочёшь. Лежи и молчи». И пошёл дальше — а он замолчал и больше за весь день не просился. Я не бросал и бросать не давал. Брось одного, оставь на бугре — назавтра с лёгкой душой бросят второго, послезавтра третьего, а там и считать перестанут, кого оставили. Отряд, который начал кидать своих в трясине, доберётся до дому уже не отрядом, а сворой, и каждый в этой своре будет знать, что и его бросят, дойди до него черёд.

Капитана Брусникина несли в самой середине, на лучшей из волокуш, где пожиже трясло; он был совсем плох, метался в горячке, командовал в бреду ротой, которой давно уже не было на свете, отдавал ясные, толковые приказы давно убитым людям, звал какого-то Степана — то сердито, с командной хрипотцой, то жалобно и тихо, как зовут денщика среди ночи, когда худо. Раз очнулся, поймал меня мутным, плавающим взглядом, узнал ли, нет ли — не понять, но шевельнул сухими, в белой корке губами. «Держи строй, прапорщик. И воды… Степану отнеси воды, что ж он». И снова провалился туда, где для него ещё шла его война. Я поправил ему сползшую с плеча шинель, наклонился ухом к самому его рту — дышит ли. Дышал, тяжело, с долгим присвистом на выдохе. Часы его тикали у меня за пазухой, у самого сердца, отмеряя версту за гиблой верстой, и я завёл их с утра, по привычке, не думая, как заводят всякое чужое, что велено сберечь и вернуть.

30
{"b":"971213","o":1}