Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сорока поднялся, выбил трубку о каблук, искры пали в траву и погасли.

— Пойду, вашбродие. Меня ж к тебе на минутку пустили, а я вон засиделся. — Потоптался, не уходя. — Ты бы поспал нынче. На тебе лица нет.

Он ушёл в темноту, и шаги его скоро стихли. Я остался один на остывающей земле. Где-то далеко за полем устало тарахтел штабной автомобиль — то заводился, то глох, то опять заводился, — и в этом упрямом ночном звуке было всё, что мне нужно было знать про тот штаб: там не спали, там считали и подшивали, там обеляли правых и подбирали виноватых под завтрашний доклад. К утру их счёт доберётся и до меня. А предъявить к этому счёту мне было нечего, кроме трёхсот двенадцати живых душ да наказа умирающего командира, — а это, я уже понимал, на казённых их весах не тянет ровно ничего.

Глава 19

«Чужая подпись»

За мной пришли на третий день, поутру. Два дня перед тем я провёл при чужом обозе, без дела и без вестей: спал на соломе под телегой, сушил у дымного костра отсыревшие портянки и ждал, сам не зная чего, покуда на третье утро у того костра не возникли писарь с бумагой да тот же приставленный ко мне для порядка унтер, — и меня, не дав даже толком отхлебнуть кипятку, повели через весь тыловой лагерь в штаб корпуса, на разбор.

Унтер шёл сбоку, чуть отстав, и винтовку нёс не как положено при конвое, а как при своём — стволом книзу, прикладом под локоть, — и на повороте, не глядя на меня, негромко обронил, что мне бы там, ваше благородие, держаться поспокойнее, потому как с этими господами криком ничего не возьмёшь, а возьмёшь разве что лишнюю беду. Я кивнул. Совет был дельный, и дан был по-доброму.

Дорога была недолгой, полверсты, а вела из одного мира в другой. Позади оставалось поле сборного пункта — грязь, рогожи, вой, недосчитанные графы, разбитая армия обломками. Дорога под сапогами расквашена, шинель на плечах задубела коробом и при шаге терла шею. А впереди, за рощицей, открывался штаб: ровные ряды чистых палаток, дорожки, посыпанные песком, протоптанные ровно, вестовые с бумагами под мышкой, лошади под чепраками, дымок над кухней и тонкий, забытый запах настоящего кофе. Под ногами вместо грязи пошёл утоптанный песок, сухой и твёрдый. Здесь не воевали. Здесь о войне писали — и, как я скоро понял, куда увереннее, чем она шла на деле.

Я шёл и грел дыханием стынущие пальцы. Этих людей я за все недели почти не видел вблизи. Без штаба армия слепа — кто-то должен сводить донесения, чертить карты, считать патроны и хлеб, и работа эта не легче окопной. Но был среди них и другой сорт — те, для кого война была не людьми, а ровными столбцами, что всегда сходились к итогу: убыль в столбце не кричит, и оттого судить о ней было покойно и легко. С таким мне сейчас и говорить, и говорить, я уже чуял, на разных языках при одних словах.

У коновязи стояли осёдланные лошади, сытые, чищенные, и денщик носил из кухни на подносе что-то под салфеткой. Двое писарей у крайней палатки курили папиросы — не махорку, папиросы, — и негромко смеялись чему-то своему, не оборачиваясь на меня. Я прошёл мимо, и грязь с моей шинели казалась здесь чем-то непристойным, что добрые люди стараются не замечать.

У входа в большую палатку часовой оглядел мою шинель, потом писаря с бумагой и молча посторонился. Писарь шмыгнул внутрь первым — доложить. Унтер остался снаружи и тихо сказал в спину: «С Богом». Полог откинули.

Внутри было тепло и сухо, пахло табаком, сургучом, чернилами и тем самым кофе, а на складном столике у входа уютно попыхивал самовар, и рядом с ним стопкой стояли чистые стаканы в начищенных подстаканниках, какие я не видел уже целую вечность. Где-то за брезентовой перегородкой мерно, без устали пощёлкивал телеграфный ключ — ровно и деловито, будто дятел долбил сухое дерево, — и от этого спокойного, конторского звука здешний мир делался ещё дальше от того, из которого меня сюда привели. За большим столом, крытым картой и бумагами, сидели несколько офицеров, а во главе — он. Я узнал его сразу, хоть видел всего раз, мельком, у дальней засады. Тот же китель с иголочки. Те же палевые лайковые перчатки, которые он, говоря, оправлял на пальцах, палец за пальцем, будто проверял, ладно ли сидит на нём эта вторая, чистая кожа. Штабс-капитан Вельяминов. Аркадий Павлович.

Читать людей я за эти недели навострился быстро. Этот был не глуп, не труслив и даже не зол в простом смысле. Хуже: он был уверен в своём праве так, как уверены родовитые, столичные, с пелёнок знающие, что мир устроен под них. Он не повысил голоса, когда я вошёл, не привстал, не оглядел меня вторично — едва скользнул взглядом и вернулся к бумагам, как возвращаются к делу после того, как в комнату внесли стул. Я для него был не враг — неудобная строчка, клякса, которую подчищают, чтоб лист вышел чистым.

На столе перед ним остывала чашка — кофе, тот самый, к которому он так и не притронулся, покуда пенка не затянула его серой плёнкой. Карту, лежавшую под локтями офицеров, я охватил одним взглядом, по старой привычке читать всякую карту, что попадётся на глаза, — и она была чистая, аккуратная, прибранная: флажки на булавках выровнены в нитку, линии фронта проведены тушью без единой помарки, и всё на ней выходило стройно и опрятно, как на ученическом чертеже. На такой карте и болото держалось благонравно. Только не было на этой опрятной бумаге той гати, по которой я двое суток тащил людей, — слишком мелок был масштаб, чтобы такие места на нём значились, а может, их просто некому было туда нанести. Он поднял на меня светлые быстрые глаза и смерил — мою грязь, мою щетину, чужую запёкшуюся кровь на шинели — спокойно, неторопливо, как разглядывают занятный, но не вполне приличный предмет.

— А, — сказал он негромко, столичным тягучим выговором. — Вот и наш герой. Тот самый прапорщик. Прошу, mon cher. Надо кое-что уладить.

* * *

Разбор начался гладко, и в гладкости этой была своя угроза.

Писарь встал у стола, расправил лист и зачитал бумагу — донесение о прорыве из окружения остатков такого-то полка. Голос у него был ровный, казённый, без запинки; он читал, как читают накладную, и на трудных оборотах слегка повышал тон, будто ставил галочку. Меня держали стоя, посреди палатки, на песке. Талая грязь под левым сапогом подсыхала, стягивала кожу холодом, и я ловил себя на том, что переминаюсь, чтобы согреть ногу, — и заставлял стоять смирно. Я слушал, и чем дальше слушал, тем холоднее мне делалось, и холод этот шёл уже не от мокрых ног, потому что бумага говорила правду — и всю её перевирала.

В бумаге выходило стройно. Остатки полка, сохраняя порядок, под общим руководством штаба и распоряжением старших, организованно вышли из окружения к своим. Вывел их покойный капитан Брусникин, геройски павший при прорыве; ему, мёртвому, и вся заслуга. И слова бы я не сказал, кабы это было правдой. Но руководить он не мог и не руководил. А моё имя стояло раз, мелко, в строке приставших нижних чинов, как стоит всякий уцелевший. Система сработала, порядок выстоял, всё по форме. Мёртвому — слава, системе — заслуга, правде — строчка в конце.

И это была не просто отписка. К донесению, писарь зачитал и это, шло наградное представление: за умелый вывод части из окружения — покойному капитану, посмертно, а за общее руководство операцией — поимённо тем, кто эту бумагу и составил, штабным, меня не покидавшим штаба ни на час. Заслугу не теряли — её прибирали к рукам, по чину, набело. Моё дело уже надело чужую подпись, и подпись эта стояла повыше.Меня даже не обвиняли. Меня вычёркивали.

47
{"b":"971213","o":1}