— Может, прогуляемся, сынок?
Ее поддержали другие мамы, и вместе с сыновьями они пошли к пляжу, каждая тихонько разговаривая со своим сыном о чем-то, понятном только им двоим. Была уже глубокая ночь, и, когда они присели на скамьи под ненужными сейчас тентами, чистое дыхание океана как будто сдуло с них потный запах ревущего зала, где никто никого не хотел слушать. Черноволосый парень с библейскими глазами взял гитару и запел песню, с которой начинался концерт. Песня, оказывается, была о его маме, о ее ферме под Сиатлем, о криках петухов за окном, о сырой резеде, в которую опадают от их криков звезды. Потом запел второй, третий, четвертый, потом вместе — они пели точно в таком порядке, как было предусмотрено на их, оказавшемся беззвучным, концерте. Теперь никто не мешал мамам слушать своих сыновей. Черноволосый парень с библейскими глазами вдруг вспомнил, что когда-то ему однажды было так же хорошо, и перед ним всплыла ленинградская белая ночь, фонари, медленно запрокидывающиеся вместе с разводящимися мостами, и русский парень, который читал свои стихи, рубя ладонью воздух…
14
Руководитель литобъединения при судостроительном заводе посасывал уже истончившуюся под языком таблетку валидола, вывалив на красную плюшевую скатерть красного уголка свой живот Ламме Гудзака, начинавшийся, казалось, от подбородка. Сцепив на уютной выпуклости коротенькие, пухлые, явно скучающие руки, поросшие рыжими волосами, и вращая указательными пальцами, одним вокруг другого, руководитель слушал, а вернее, полуслушал стихи, исторгавшиеся из начинающих. Впрочем, полувнимание было обманчивым: его странные уши без мочек, чуть ли не растущие прямо из мясистых щек, цепко выхватывали, как притворно спящие локаторы, из словесного гуда любой намек на хорошую строчку, если, конечно, таковая попадалась. Читал, как будто грохал кувалдой, слесарь-альбинос, угрожающе ломая белые брови при слове «они», включавшем всех «пирующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови»:
Пусть злобствуют где-то злодеи-банкиры,
придет и для правды пора.
Лети, голубь мира, лети, голубь мира,
ни пуха тебе, ни пера!
Читал, развивая международную тему, похожий на Лису Патрикеевну старенький, но бодренький кассир, водя носом по рукописи в скоросшивателе:
Во сне увидев небоскреб,
я вдруг решил, что это — гроб,
и я подумал машинально:
зачем стоит он вертикально?
Читала столовская буфетчица, вернее, пела, умильно закатывая глаза, удушая собравшихся запахом «Красной Москвы» и сжимая под столом слоновьими ногами непроницаемую для взглядов, но подозрительно раздувшуюся после работы спортивную сумку на молнии с надписью «СССР»,
О, Русь, моих песен кормилица!
Я жду, молода и светла,
когда из глубин моих выльется
все то, что в меня ты влила…
«А мы ведь все сумасшедшие, — тоскливо подумал руководитель литобъединения. — Что-то есть ненормальное во всех, кто пишет этими проклятыми столбиками при помощи рифм… Всех нас — на Канатчикову!» Россия была вся покрыта литобъединениями. Литобъединения при дворцах пионеров, при обществе старых большевиков, при кондитерских фабриках, при атомных центрах, при пивзаводах и угрозысках, институтах и колониях малолетних преступников. В этом было что-то смешное и вместе с тем трогательное.
Руководитель литобъединения понимал, что в этом повальном стихописании есть некая обреченность, но в то же время считал, что жажду людей к исповедям, пусть даже рифмованным, надо поддерживать. Если все чувства, все мысли человека запираются внутри на ржавый засов, то в конце концов человек ржавеет сам. Воспитать множество великих поэтов литобъединениям не под силу, но они могут воспитать великих читателей, а без этого нет литературы. Нещадно ругая начинающих за бескультурье, за подражательство, за гражданскую и формальную робость, руководитель на самом деле дня бы не смог прожить без этих анемичных девочек, старательно изображающих ахматовские бездны в своих глазах, без бокастых бабищ, завывающих иерихонскими голосами, без нервически дергающихся «юношей бледных со взором горящим», без неуклюжих верзил с Есениным в башке и лохмами под битлов. Он любил их и ради возможности зацепиться за слабую надеждинку подставлял свою полысевшую голову под угрожающую Ниагару самозаглушавшейся безнадежности. После буфетчицы эта безнадежность предстала перед ним в виде директорской секретарши, обтянутой джинсовой юбкой с вышитыми цветочками и постукивавшей в такт своим сочинениям японскими деревянными «гэта», которые открывали напряженные красные пятки:
Ты ушел, раздавив мое сердце ногами,
и тебя не схватить сквозь пространство руками…
«Тяжелый случай», — вздохнул руководитель, отметив, однако, про себя завлекательную обтянутость и подумав о том, что неплохо бы пообщаться с автором в другой обстановке. Руководитель начал писать стихи когда-то на Ленинградском фронте, сжимая в негнущихся полуобмороженных пальцах аккуратно подслюнявленный химический карандаш. Было ему восемнадцать лет, когда он водил по ладожскому льду грузовики с боеприпасами и продуктами. Ему было страшно, холодно, голодно, и мог ли он предположить, что когда-нибудь, распузатевший, страдающий от гипертонии, станет таскать, слоняясь по редакциям, пузатый же портфель с позолоченной башмачной пряжкой, где среди рукописей — чужих и своих — будут лежать аккуратненько завернутые в целлофан пакеты с надписями: «12 часов», «2 часа», «4 часа», «6 часов». Это была строго-настрого прописанная диета — то отварная свекла, то сырая морковка, то кусочек отварного мяса, то ломтик сыра. Руководитель был человеком общительным, и пожертвовать возможностью посидеть за столом в писательском клубе или ресторане «Восточный», а то и в пельменной не мог — душа не позволяла. Коньячок и водочку он не употреблял, пользовал лишь сухое вино, способствующее не молниеносным, а продолжительным духовным контактам. Закуску сам доставал из недр портфеля, поглядывая на часы и соблюдая расписание. Бывало, срывался: заглатывал все разночасовое питание сразу, потом хмуро говорил официанту: «Порцию ветчинки, — добавляя: — попостнее…» Официанты уже изучили его и несли пожирнее. Затем он заказывал один шашлык, второй, третий, и все это исчезало в нем с быстротой необыкновенной, как галушки во рту гоголевского Пацюка. Во время срывов диеты, торжествующе угрожая невидимым врагам, он читал нараспев пастернаковское:
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надежному куску объявлена вражда.
Такие пиршества плоти заканчивались возвращением блудного сына в институт лечебного питания, где он худел в месяц килограммов на четырнадцать, чтобы затем героически начать все сначала. У него было несколько костюмов разного размера для разных физических стадий. На укоры врачей он виновато разводил руками: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества…» Держал жену в ежовых рукавицах и, путешествуя по джунглям общепита, звонил ей, проверяя, дома ли она. Очень не любил, когда кто-нибудь говорил ему, что у него красивая жена, бровь его при этом ползла вверх: это мое дело — красивая или некрасивая. Домоседства, однако, не выносил и мог бы сказать про себя строчками: «Я счастлив был в кругу семьи часов примерно до семи».
Руководитель литобъединения справедливо считал, что жизнь поэта должна быть полнокровной, хотя это иногда и вызывает гипертонию. Но все это было жизнью его тела. Жизнь его души была совсем другой. В добродушной оболочке толстяка с рыжими усиками скрывался жесткий, беспощадный профессионал. Если в дни соблюдения диеты ему снились окорока и шматки сала, то в стихах он не выносил никакого жира. Для того чтобы определить, поэт перед ним или нет, ему не нужно было даже читать стихи: он пробегал страничку крест-накрест глазами. Порядок слов говорил ему все. Поэтому для него было достаточно не слушать и полуслушать. Полуслушание и есть признак профессионализма, а вовсе не искусственно изображаемое отеческое внимание.