В голове не было ничего, кроме этого числа. За зиму я привык считать иначе — сколько ушло, сколько вернулось, и сколько между ними. Сегодня между ними не было ничего. Четыре ушло, четыре вернулось. Это было так просто, что не сразу укладывалось.
Бурцев пришёл в землянку перед ужином, в шинели, с газетой, которую носил вторым днём и не читал. Постоял у печи, погрел руки, развернул газету к огню и опять свернул, не прочитав.
— У вашей эскадрильи цифры — лучшие за зиму, — он сказал это в огонь, не мне, ровно, как говорят о погоде. — В дивизии заметили.
— Колонна сама подставилась, товарищ комиссар. Дорога одна.
— Бывает, что и дорога одна, а никто не попадает. — Он повернул газету к свету, будто там было что-то новое. — Заметили, я говорю. Это к сведению.
— К чьему сведению? — спросил я в спину, не ожидая ответа.
Он не ответил сразу. Поправил полено в печи носком сапога, дождался, пока оно ляжет.
— К общему. — И помолчав: — Цифры — вещь хорошая. Только за них спросят так же, как за всё прочее. Чем выше цифры, тем внимательнее смотрят, чья рука их сделала.
Заметить могли по-разному. Заметить мог тот, кто радовался цифрам, и тот, кто их складывал в папку, к другой бумаге. Бурцев это знал лучше меня и говорил мне об этом единственным способом, каким мог, — про погоду, в огонь, не глядя. Я это понял и промолчал.
Кравцов принёс сводку, когда уже разливали по котелкам. Он читал свои листки всегда без названий, но в этот раз название было.
— Юхнов взяли. Сегодня. Наши вошли с утра.
В землянке стало тихо ненадолго, потом снова застучали ложки. Кто-то спросил, далеко ли это от нас, кто-то ответил, что недалеко, по их меркам недалеко. Кто-то сказал, что под Юхновом наши с осени дрались, всю зиму, и вот дождались. Названия городов за эту зиму стали для всех разменной монетой: их брали и сдавали, и в сводках они то появлялись, то пропадали, и привыкать к тому, что какой-то из них взяли насовсем, было непросто. Морозов щёлкнул крышкой часов, глянул, защёлкнул. Дуся обошла со своим термосом и каждому долила «по ошибке» лишнего, и никто не сделал вида, что не заметил ошибки. Махорки в кисете Павлюченко осталось на одну закрутку, на самом дне; я нащупал его в нагрудном, рядом с тетрадкой, и не достал. Берёг последнюю, сам не знал зачем.
Гладков сидел у стены, и рядом с ним стояла гармонь. Он не брал её с Нового года. В январе, под Ржевом, под морозом, под первыми потерями пополнения, гармонь молчала, и никто её не трогал, и это молчание было таким же предметом в землянке, как нары или печь. Сейчас Гладков подтянул её к колену, прошёлся пальцами по ладам, как пробуют незнакомую вещь. Растянул мех осторожно, будто проверял, не треснет ли воздух, и вывел что-то протяжное, довоенное. Без слов. Слов не надо было.
Никто не подхватил, и он не ждал, чтобы подхватили. Играл вполголоса, для себя и для землянки, и землянка слушала. Панин перестал считать свои столбики на полях карты и сидел, глядя в одну точку. Захаров вытянул правую ногу под нары, осторожно. Морозов держал часы в горсти, не открывая.
Первый раз за долгое время получилось так, как должно было получиться. От этого никто не стал громче.
В особый отдел меня вызвали через два дня, в середине дня, между готовностью и отбоем.
Кузьмин сидел за столом в избе, которую штаб занял под себя, и стол был чужой, крестьянский, с прожжённым углом. Перед ним лежала тонкая папка и чернильница. Он не встал, когда я вошёл, и не предложил сесть. Поднял глаза, подержал на мне взгляд ровно столько, сколько нужно, чтобы запомнить лицо.
— Кузьмин Павел Андреевич, особый отдел. Садиться не надо.
— Старший лейтенант Соколов, по вашему вызову.
— Знаю, кто. — Он раскрыл папку. — Сверка биографических данных. Рутина. Отвечайте коротко.
Он спрашивал так, как читают опись. Год рождения. Двадцать первый. Место. Село Подлесное, Рязанская область. Отец. Соколов Пётр Иванович, кузнец, колхоз «Заря». Мать. Соколова Анна Фёдоровна, при доме, болеет. Сестра. Татьяна, пятнадцать лет, при матери. Училище. Оренбургская военная авиационная школа пилотов, выпуск в апреле сорок первого. Кто из родни за границей. Никого. Кто из родни репрессирован, осуждён, был в плену, на оккупированной территории. Никого; село в тылу, под Рязанью, немец до него не дошёл. Он шёл по этим строчкам ровно, не нажимая ни на одну, и я отвечал так же ровно, и опись складывалась чистая.
Я отвечал ровно. Всё это были чужие ответы, выученные с чужих документов и чужих писем. Человека, который прожил эту биографию, не было уже девятый месяц; я носил его фамилию, его галифе и его сестру. Но в бумаге чужого не было ничего. В бумаге всё сходилось.
— Когда прибыли в полк. — Перо замерло над строкой.
— Конец июня сорок первого. Под Смоленском.
— С тех пор всё время в одной части?
— В одной. — Я не прибавил, что за девять месяцев эта часть сменилась почти вся, и не по одному разу.
Он записывал не всё, только местами, коротким сухим почерком. Чернила в избяном холоде шли туго, и он время от времени макал перо лишний раз. На вопрос про прибытие в полк он поднял глаза и подержал их на мне снова, но это был тот же взгляд, что и в начале, не другой. Он не искал во мне второго дна. Он видел перед собой старшего лейтенанта с послужным списком, в котором было много вылетов и мало гладкого, и в этом списке для него не было загадки.
Я знал, откуда пришёл запрос. Бумага не сама себя написала, и Кузьмин не сам решил среди наступления заняться сверкой данных строевого комэска. Кому-то понадобилось, чтобы в папке Кузьмина появилась строчка про меня, и я даже знал, в трёх шагах за какой перегородкой эту бумагу диктовали ровным негромким голосом. Кузьмин это понимал не хуже моего. И не делал вид, что понимает меньше.
Он закрыл папку, прижал ладонью, как прижимают, чтобы легло.
— Всё. — Перо легло поперёк чернильницы. — Понятно. Иди работай.
Он не сказал ничего сверх этого. Не подмигнул, не понизил голос, не дал понять, что он на чьей-то стороне. Он не был ни на чьей. Он был тем, через что должно было пройти подозрение, чтобы стать делом, и через него оно не прошло. Проходить было нечему. Он это увидел в первые же минуты, по описи, по тому, как сходились даты и места, и не стал делать вид, что видит больше, чем есть.
Я вышел в сени, надел шапку. Со двора тянуло дымом и мёрзлым навозом, нормальным запахом любой избы, которую заняли военные. У крыльца стоял часовой, притопывал, грел ноги. За плетнём баба в платке несла на коромысле два ведра, обходя застывшие колеи, и не глянула в мою сторону: военные приходили и уходили, изба была занята не первый месяц, и она привыкла. Бумага осталась в папке. Дальше её судьба была не моя.
Вечером Прокопенко возился у семёрки дольше обычного. Колонна на шоссе обошлась нам без единой пробоины, и латать было нечего, но он всё равно прошёл руками по обшивке, по сгибам, заглянул под капот, проверил, как лёг новый чехол на хвост. Чехол был цельный, со списанной машины, и он этим чехлом гордился молча.
— Этот до весны достоит, товарищ старший лейтенант, — он стянул чехол на место, расправил складку. — А весной видно будет.
Что будет весной, никто не знал, и он не знал, и я не знал, хоть и должен был помнить хоть что-то. Помнилось плохо, размыто, без чисел и без дорог, и я давно перестал на это надеяться. Хватало того, что было под рукой сегодня: целая машина, новый чехол, свечи, которые держат.
В землянке Гладков опять взял гармонь, но играть не стал — держал на колене, перебирал лады беззвучно. Морозов спал, накрывшись шинелью, и часы его лежали на нарах рядом с головой. Панин при свете коптилки считал что-то на полях карты, по привычке, которая держала его крепче слов. Захаров грел спину у печи и тёр правое бедро ладонью, думая, что не видно. Я видел, но не подал виду; нога заживала, ходить и летать он мог, а растирать её по вечерам было его дело, не моё.
Я достал из нагрудного тетрадку. Она лежала там с декабря, рядом с кисетом, и обложка от тела согрелась. Бумага была дешёвая, серая, с лиловыми чернилами, которые местами выцвели от пота и от того, что тетрадку столько носили у сердца. Я раскрыл её на той странице, на которой раскрывал чаще всего, и прочитал, не шевеля губами. Строчки я знал наизусть и читал их не за тем, чтобы узнать, а за тем, чтобы они снова были при мне, написанные его рукой, которой больше не было. Прочитал, закрыл, убрал обратно к телу.