Мы вошли в арку, пересекли двор, подошли к подъезду. По дороге лысый, передав мне бутылку водки, слегка передернул плечами и дал пиджаку сползти чуть назад. Даже в темноте я увидел, что под пиджаком у него висела кобура.
– Предосторожности, Генрих Генрихович, – сказал он. – Время сейчас такое. Опасное время!
Мы вошли в подъезд. Дверь подъезда еще не успела закрыться, а я услышал, как кто-то во дворе завел двигатель машины. Практически одновременно сверху вызвали лифт.
Лысый подобрался, просунул руку под пиджак.
– В чем дело? – спросил я.
– Предосторожности, – повторил он несколько хрипловато.
Мы подошли к лифту. Теперь лифт спускался к нам. Лифт остановился, его двери открылись. Внутри было пусто. Мы вошли в лифт, поднялись. Дверь квартиры была чуть приоткрыта.
– Теперь поняли? – Он выхватил из кобуры пистолет, прислушался. В подъезде было тихо.
– Молодцы! – с уважением произнес он, распахнул дверь квартиры и с пистолетом на изготовку вошел первым.
– Вы оставляли свет? – шепотом спросил он.
– Да, – ответил я и вошел следом.
– И окно вы открыли? – Он остановился на пороге комнаты.
– Да!
– Закройте дверь! – приказал он. – И заприте замки!
Пока я запирал дверь, он быстро обследовал квартиру.
– У вас были гости, – сказал он, когда я вошел в комнату. – Непрошеные. Как и в мастерской. Я думаю, это одни и те же люди.
Я выставил бутылки на стол.
– Зачем? Кому это нужно?
– Подумайте, Генрих Генрихович, подумайте! Если напряжетесь, обязательно поймете, кто и зачем! – Лысый посмотрел на стол. – Ха! Не успели забрать! Мы их спугнули! Такой прокол! А еще профессионалы! Говно, а не профессионалы!
Я подошел ближе: поверх фотографий Байбикова веером лежали снимки, сделанные отцовской установкой, с указанными в нижнем правом углу датами и временем съемки. На нескольких была Татьяна, на двух – я сам, на других – незнакомые мне люди.
– Вот он, голубчик! – Лысый вытащил из кармана пиджака ту самую фотографию, что показывал мне на допросе, положил ее рядом с одной из сделанных отцовской установкой. – Красавец, не правда ли? А зачем вам столько снимков этого ренегата? – Он ткнул пальцем в снимки Байбикова.
– Почему ренегата? – удивился я.
– Я вам потом расскажу. А что касается этого, – он взял свою фотографию и с умилением вгляделся в лицо «плечистого», – то его убили сегодня вечером. В затылок. Ну, по сто граммов? Где у вас – прошу прощения, у вашего отца – стаканы?
– Отец пил из рюмок.
– Вам лучше сейчас стакан, Генрих Генрихович. Уж поверьте мне!
Глава 11
Она вот-вот должна прийти. Мы договаривались на половину одиннадцатого. Уже без четверти, и я все сильнее начинаю нервничать. Она опаздывает, а ей следует быть пунктуальной: их операция наверняка расписана по минутам, они – цацкаясь с моим отцом – и так упустили много времени.
Промедление для них смерти подобно. А они надеются сделать еще так много. С моей помощью.
Я хожу из угла в угол, бесцельно слоняюсь по мастерской, выключаю, оставив только лампу на рабочем столе, светильники, подхожу к тому окну, об осколки стекла которого перерезал себе горло несчастный отставник. Через вновь вставленные стекла, положив руку на новую раму, смотрю во двор, и мне кажется: это она идет по дорожке через сквер, приближается к моему крыльцу.
Нет, она не красива. Лицо с неправильными, резковатыми чертами. Высокие скулы. Слишком темные для такой бледной кожи глаза. Тонкий нос. Словно надутые от обиды губы большого рта. Она худая. И эти вечные шарфики! Эти косынки! Словно она стесняется бледно-сиреневых жилок. Мне же нравятся жилки на ее шее, нравится, что идущая от затылка впадинка заросла более темными, чем выше, волосами. И более жесткими. Я даже чуть наколол губы, тогда, в пансионате.
Она подходит все ближе, а я оборачиваюсь и смотрю на ее лежащие на рабочем столе фотографии. Недавно отглянцованные, они разложены в хронологическом порядке. Ее характер как бы проявляется от фотографии к фотографии. От первого сделанного мною снимка к последнему. Она словно постепенно оживает, чтобы с последней фотографии уже по-настоящему, очеловеченно взглянуть на меня.
С упреком. Испуганно. Как бы говоря: «Ну и чего ты добился?»
Она подходит к крыльцу, поднимается по ступеням, нажимает кнопку звонка. Я иду открывать, взявшись за щеколду, смотрю в глазок. В глазке ее рот кажется еще больше, худоба и высокие скулы – явственнее. Она переминается с ноги на ногу, поправляет ремешок сумки. Что у нее в сумке? Пистолет? Или она собирается подсыпать яду мне в виски? Или – такой поворот тоже нельзя исключать – в критический момент призовет на помощь кого-то другого, сама выйдет на кухню, зажмет уши? Значит, у нее в сумке рация?
Я открываю дверь.
– Здравствуй!
– Здравствуй! – Я отступаю чуть в сторону, и она проходит в мастерскую.
Закрыв дверь, я иду вслед за ней.
У нее угловатая фигура, лопатки торчат, хвост рыжеватых волос сбился на сторону. Звук захлопнувшейся двери заставляет ее вздрогнуть, но она не оборачивается, подходит к рабочему столу, небрежно бросает сумку в кресло.
– Ты опоздала, – говорю я, обходя стол с другой стороны и оказываясь с ней лицом к лицу.
По всему видно – она действительно очень испугана. Только теперь это настоящий испуг, не тот, что отображен на ее фотографии.
– Да, – кивает она. – Меня подвозили, но остановил патруль. Проверяли документы…
Это сказано таким тоном, что до меня наконец-то доходит: и она все поняла, она знает – я готов ко всему, я разобрался, кто она такая.
– Кто? – все равно спрашиваю я.
– Кто подвозил? Ты же знаешь! Зачем спрашиваешь?
«Неужели она собирается перейти на мою сторону?» – думаю я и предлагаю ей кофе.
– Да, пожалуйста, – говорит она. – Только не крепкий…
А потом я открываю глаза. Двор пуст, никого нет на пересекающей сквер дорожке, никто не поднимается по ступеням крыльца, никто не звонит в мою дверь. Да и я уже давно не стою возле окна, а сижу у рабочего стола. Передо мной – ее фотографии.
Я делаю хороший глоток виски и думаю, что в любви, вернее, в том чувстве, в том ощущении происходящего с тобой, которое принято называть любовью, и заключена ее развязка. Рано или поздно, но это чувство неизбежно проходит. Иногда – не проходит, а проносится, испаряется вмиг. Финиш! Раз – и нет!
Но удивительно даже не это. Удивительно, что прочие чувства всегда остаются с тобой. Скажем, злость или зависть. В них сидит некий особый механизм, их подпитывающий, заставляющий существовать практически вечно. Начав завидовать, остановиться уже невозможно. Подобные чувства пухнут как на дрожжах. По спирали поднимаются вверх. Там склеиваются, соединяются. Любовь же – чувство изолированное и в особенности уязвимое, в особенности недолговечное, когда в другом человеке ты начинаешь видеть самого себя, тем более – себя прежнего, а значит – лучшего, чем сейчас.
В Татьяне я себя таким и видел: таким, каким был еще с Лизой. И ловил момент, каждое мгновение, проведенное с нею, словно снимал на фотопленку, словно разбивал непрерывность на отдельные изолированные кадры, фрагменты. Это сыграло свою роль: даже тогда, когда я понял, кто она и что ей от меня нужно, когда понял, что она действует не в одиночку, что ею кто-то руководит, я все равно продолжал ее любить. Поразительно!
Представляю, какие чувства испытал мой отец, когда впервые увидел Татьяну. Не угрызения совести – подобное чувство было ему, я думаю, абсолютно неведомо, – но нечто такое, что помешало ему сразу от Татьяны избавиться. Он держал ее возле себя неким напоминанием о прошлых достижениях. Он, если можно так выразиться, был виноватее меня.
Я-то до поры до времени не подозревал о своем даре, ни разу не использовал его ни для себя самого, ни для других. Он же – знал, знал и использовал. Он смог всех перехитрить. Выждал время, заставил поверить, что послушен, что на большее, чем быть орудием в чьих-то руках, не претендует.