Там она оформлялась, оттуда начинала свое движение.
Фотографии с крупными шишками хранились будто мины замедленного действия – до очередного громкого процесса, автомобильной катастрофы, скоропостижной смерти. Потом – рассылались по типографиям, издательствам, снабженные строжайшим приказом: изъять прежние, те, где шишка еще лучилась властью, собственной значимостью, и заменить на новые, где на ее месте была деталь пейзажа, интерьера, задник сцены. В особых случаях на место одного убранного туза отец мог впечатать другого – из тех, чья очередь на соскабливание еще не подошла. Такие снимки, с не менее строгими указаниями, тоже рассылались по нужным адресам, и никто – никто! – не смел усомниться в правомерности подмены. Вырывали страницу из энциклопедии безропотно, с легким сердцем, самих себя укоряя в забывчивости: «Ну конечно, конечно – на этом съезде его не было! Я все прекрасно помню! Это троцкисты, японские шпионы, вредители! Это они подсунули монтаж! К ответу! Расстрелять!»
Мелочь же, обыкновенные клиенты отца не удостаивались подобной чести. С ними все обстояло проще, но тратить на мелких сошек такой дар было расточительно. Отец, я уверен, не раз и не два указывал своему начальнику на подобное мотовство, но неизменно получал щелчок: он еще рассуждает! выполнять! страна в кольце врагов! смирно!
С дарованиями вообще, а с отцовским и также моим в частности, все далеко не просто.
Неужели мой отец был виноват, что судьба так повернулась, что что-то или кто-то выбрал именно его, именно в его руки вложил такое страшное умение? Конечно, нет! Ни мой отец, ни я не виноваты! Как не виноват и мой дед.
Это – судьба. Кому-то достается и такая. Ничего не попишешь.
Вот тот, кто указывает человеку на его судьбу, кто заставляет судьбе следовать, – вот этот-то и виноват. Он заставляет узнать то, о чем большинство, подавляющее большинство не узнает до самой смерти. Свое предназначение. Все прочие о таком и не задумываются. Живут себе и живут. Судьба, предназначение – для них всего лишь красивые слова, оправдание собственной ничтожности: у меня такая судьба, такая планида, такой я маленький человечек, насекомое. Жонглирование словом «судьба», игра им как шариком в пинг-понг – прибежище шелухи, всех прочих.
Мой отец о своей судьбе не задумывался. Он ее не выбирал. Но судьба его была такова, что он каким-то образом обрел этот страшный дар. Не предназначение его было в обретении дара. Наоборот! Только потому, что у него имелся этот дар, таким образом и сложилась его судьба. Дар был раньше отца, а следовательно – и его предназначения.
Того, кто наведет человека на его собственную дорогу, укажет на нее, заставит вглядеться в пугающую перспективу и не отвернуться, – вот такого можно совершенно спокойно назвать дьяволом. Или как минимум искусителем. Ведь бывает, что некоторые, те, кому была дана возможность увидеть свою судьбу, пытаются от нее убежать. Некоторым это удается. Мой отец не бежал от своей судьбы. Смирился ли он? Не в смирении дело. Мне кажется, он радовался, что доля ему выпала именно такая.
Я так и вижу его в фотолаборатории. Вот он нажимает кнопку на красном фонаре, на мгновение лаборатория погружается в кромешную тьму, но Борис Викентьевич поворачивает выключатель, и под потолком зажигается большой светильник. Отец снимает халат – он в форме: китель, сапоги, галифе, – бросает халат на спинку стула, садится, утомленно отбрасывает волосы со лба, подносит к глазам руки. Пальцы его слегка дрожат.
– Устал, Генрих? – спрашивает у него за спиной Борис Викентьевич и прикуривает папиросу. – Ничего. Отдохнешь. Заслужил! Эта работа была не хуже, чем с твоим тезкой. Sic transit gloria mundi! Sic…
А отец усмехается – убрать с фотографии Генриха Ягоду было его первым серьезным поручением.
Он медленно опускает руки на лежащий на столе большой металлический шар. Шумно затягиваясь, Борис Викентьевич шагает по лаборатории, временами останавливаясь у стоящего возле самой двери стола. На столе лежат два больших негатива, стопка фотографий. Отец оборачивается: он ждет еще похвалы, но Борис Викентьевич молчит. Отец поднимается, подходит к столу. Негативы одинаковы, за исключением того, что на левом нет одной из фигур, той, которая имеется на правом.
Борис Викентьевич оттесняет отца плечом, склоняется над фотографиями, только что отглянцованными: на одной Ворошилов, Молотов, Сталин и Ежов у парапета канала Москва – Волга, на другой – те же, но без Ежова.
– Ты уникум, Генрих, – в задумчивости произносит Борис Викентьевич. – Поразительно. История делается здесь! Был нарком, и нет наркома! Не боишься?
– Нет… – отвечает отец.
– Нет? – Борис Викентьевич поворачивается к нему. – Нет? Ты смелый. Смелый и незаменимый. А незаменимых людей нет. Скажи, Генрих, ты тайком от меня не подсобрал негативов? Про себя не говорю. Скажи, не готовишь ли ты теракт, а? Скажи! – Он обхватывает отца за шею, притягивает к себе.
Тот пытается отстраниться, но сразу это ему не удается. Как два борца, они переминаются с ноги на ногу, постепенно сдвигаясь к другому столу, возле которого сидел отец, натыкаются на него, и от толчка шар начинает медленно катиться по поверхности стола.
– Не готовлю! – говорит мой отец.
– Врешь, сволочь! Врешь! – шипит Борис Викентьевич. – Ты смотри! Ты! – Он отпускает отца, который тут же ловит готовый соскочить со столешницы шар.
Ясное дело – у отца всегда было стремление избавиться от своего искусителя, от указавшего путь. Почему тогда он терпел столько времени? Почему не сделал этого сразу?
Наверное, потому только, что отцу действительно нравилось заниматься тем, чем он занимался. В другом месте у него просто не было бы таких возможностей. Правда, он предпринимал попытки уйти из НКВД, но скорее это было подспудным желанием продемонстрировать независимость, незаменимость.
У него, конечно, ничего не получалось.
Вот он навытяжку стоит перед письменным столом. За столом сидит Борис Викентьевич и что-то пишет. Отец неотрывно смотрит на его склоненную голову, и Борис Викентьевич наконец отрывается от бумаг:
– Ты еще здесь? А, да-да! – говорит Борис Викентьевич, выдвигает ящик стола, вынимает из ящика конверт, протягивает его отцу.
– Вот эти. Сегодня к вечеру. Иди!
Отец берет конверт, но остается на месте.
– Что? А, твой рапорт! – Борис Викентьевич широко улыбается. – Я им задницу подтер, Миллер. Понял? Ты что, еще ничего не понял? Иди. Вечером проверю твою работу!
Почему отец не освободился раньше? Почему он, раз уж все равно шел вперед и назад дороги уже не было, не начал использовать дар по своему усмотрению? Он бы мог достичь недостижимого, мог стать кем угодно, властителем, господином всего сущего, всего того, что может запечатлеться на фотоматериалах!
Власть так и играла на кончике его скребка.
Он ее не замечал? Не хотел замечать! Никогда не поверю, что он о ней не думал. Она же была близка.
Около полудня, лежа на спине, я проснулся, медленно открыл глаза, склонил голову набок. На стуле возле кровати покоились мои вещи вперемежку с ее вещами. Из кухни доносилось шипение масла на сковороде. Этот звук меня и разбудил. Я спустил ноги на пол – ее туфли лежали рядом с моими ботинками, – с трудом поднялся, стащил с кровати простыню, набросил простыню на себя и вновь сел: выпитое вчера вечером бродило в моей крови, пульсировало в висках.
Я обхватил голову руками, потер ладонями лицо и почувствовал: на меня смотрят. Она стояла в дверном проеме, мой халат был плотно обернут вокруг ее стройного тела, влажные волосы были забраны в пучок на макушке, выбившиеся из него пряди обвивали высокую шею. Еще не совсем Лиза, но очень, очень близко.
– Доброе утро, Генрих! – сказала она.
– Терпеть не могу это имя! – сказал я капризно: не иначе как похмелье!
– Завтрак готов, Гена! – улыбнулась она, давая понять, что прощает и мой каприз.