Сильное чувство — не то чтобы страх, но некое неясное возбуждение — вспыхнуло в нем и снова угасло. Он перестал думать о войне. В последнее время он ни на чем не мог сосредоточиться дольше нескольких секунд. Уинстон залпом опорожнил стакан. Как всегда, от джина его передернуло, а в горле поднялась отрыжка. Какая гадость. Сахарин с гвоздикой и сам по себе отвратительно приторный не мог замаскировать тошнотворную, маслянистую вонь. Но хуже всего другое: запах джина, сопровождающий его теперь днем и ночью, неразделимо смешался в его сознании с запахом тех…
Он никогда не называл их, даже мысленно, и, насколько возможно, не вспоминал, каковы они с виду. Они оставались чем-то не вполне осознанным в нескольких сантиметрах от его лица, запахом, который все никак не выветривался у него из ноздрей.
Джин встал в нем колом. Уинстон рыгнул. С тех пор, как его выпустили, он располнел, лицо его снова зарумянилось как прежде — даже сильнее. Рот стал лиловым, нос и скулы на опухшем лице вульгарно раскраснелись, даже лысина сделалась густо-розовой. Официант, снова ничего не спрашивая, принес шахматы и свежий номер «Таймс», свернутый шахматной задачей наружу. Заметив, что стакан Уинстона пуст, он принес бутылку джина и налил. Заказывать нет нужды — его привычки и так известны. Шахматная доска всегда его ждет, столик в углу всегда за ним, и даже когда в кафе полно посетителей, Уинстон всегда один за столиком — никто не рискует садиться слишком близко. Он даже не считает, сколько пьет. Иногда ему приносят грязный клочок бумаги — будто бы счет, но есть впечатление, что с него всякий раз берут слишком мало. Да если бы и обсчитывали в другую сторону — без разницы. Денег у него теперь всегда вдоволь. У него даже есть работа, синекура с зарплатой выше, чем на прежнем месте.
Музыка из телевида прекратилась, ее сменил голос диктора. Уинстон поднял голову и прислушался. Нет, никаких сводок с фронта — просто короткое сообщение Главбога. В минувшем квартале плановый показатель Десятой трехлетки по шнуркам для ботинок якобы перевыполнили на девяносто восемь процентов.
Уинстон изучил шахматную задачу, расставил фигуры. Хитрый эндшпиль с парой слонов. «Белые начинают и дают мат в два хода». Уинстон поднял глаза на портрет Старшего Брата. Белые всегда дают мат, вот ведь мистика, пришла ему в голову мутная мысль. Всегда, без исключений, так уж устроено. Ни в одной шахматной задаче с тех пор, как существует мир, ни разу не выиграли черные. Уж не символ ли это вечного, неизменного торжества добра над злом? Огромное лицо ответило ему спокойным, властным взглядом. Белые всегда дают мат.
Голос из телевида сделал паузу и добавил уже иначе, более веско: «Ждите важного объявления. Оно последует в пятнадцать тридцать. В пятнадцать тридцать! Новости исключительной важности. Не пропустите! В пятнадцать тридцать!» Снова затренькала музыка.
В сердце Уинстона кольнуло. Вот и сводка с фронта; а ведь он нутром чуял, что новости будут плохие. Весь день мысль о сокрушительном поражении в Африке вызывала у него приступы тревожного возбуждения. Он так и видел, как евразийское войско, словно колонна боевых муравьев, оставляет позади ненарушимую доселе границу и растекается по южной оконечности Африки. Почему же не получилось зайти им во фланг? Контур западного берега Африки стоял у Уинстона перед глазами. Он двинул белого слона через всю доску. Вот где ему самое место! В тылу у рвущейся на юг черной орды ему представилась новая сила, внезапно, чудесным образом там возникшая, способная перерезать врагу морские и сухопутные коммуникации. Он чувствовал, что, мечтая об этой силе, претворяет ее в реальность. Но действовать нужно быстро. Если враг получит контроль над всей Африкой, захватит на мысе Доброй Надежды базы для авиации и подводных лодок, то разрежет Океанию надвое. Это может означать что угодно: поражение, крах, передел мира, крушение Партии! Он сделал глубокий вдох; какая удивительная гамма чувств, даже не гамма, а слоеный пирог, и непонятно, какой слой самый нижний.
Видение исчезло. Уинстон вернул белого слона на место. Всерьез заняться шахматной задачей не получалось. Мысли снова разбежались. Почти бессознательно он начертил в пыли на столике:
2 × 2 = 5
«Они же не могут забраться тебе в голову», — как-то заметила она. Оказалось, могут. «То, что происходит с тобой здесь, навсегда» — так говорил О’Брайен. Он прав. У поступков бывают такие последствия, от которых невозможно оправиться. Что-то в тебе убивают — выжигают, вычищают огнем.
Он видел ее, даже говорил с ней. Нет, никакого риска. Чутье подсказывало, что его поступками почти не интересуются. Он мог бы договориться с ней о новом свидании, если бы кто-то из них этого захотел. А в тот раз они встретились случайно, в парке, в промозглый мартовский день, когда на стальной земле среди вымерзшей травы высунулось на растерзание ветру несколько крокусов.
Уинстон спешил куда-то, руки мерзли, глаза слезились — и метрах в десяти увидел ее. Он сразу заметил, что она изменилась, но с ходу не понял, в чем именно. Они чуть было не разминулись, не обменявшись и жестом, но он все же повернул и с некоторой неохотой двинулся за ней. Знал, что опасности нет, никому он не нужен. Не говоря ни слова, она пошла наискосок по траве, словно хотела избавиться от Уинстона, но потом вроде как смирилась с тем, что он рядом. Вскоре они оказались в каких-то корявых голых кустах — негодном укрытии что от глаз, что от ветра. Остановились. Холод пробирал до костей. Ветер свистел в ветвях, трепал редкие грязные крокусы. Уинстон обнял ее за талию.
В парке нет телевидов, но наверняка есть скрытые микрофоны. К тому же их могли увидеть прохожие. Но это не имело значения — да и ничто не имело значения. Они могли бы лечь на землю, если бы захотели, и прямо тут... От одной мысли об этом Уинстона охватил ледяной ужас. Она никак не ответила на его объятие, даже не попыталась высвободиться. Теперь он понял, что в ней изменилось. Ее лицо приобрело нездоровую желтизну, а через весь лоб к виску протянулся длинный шрам, лишь частично прикрытый волосами. Но главная перемена состояла не в этом; она раздалась в талии и одновременно сделалась странно неподатливой. Он вспомнил, как однажды после взрыва ракеты помогал вытаскивать из развалин труп, и его поразила не только невероятная тяжесть, но и негибкость тела, из-за которой его оказалось неудобно тащить: оно больше напоминало камень, чем плоть. Таким показалось и ее тело. Он подумал, что и кожа у нее, наверное, на ощупь не такая, как раньше.
Он не попытался ее поцеловать. Оба молчали. Когда они шли назад по траве, она в первый раз взглянула ему в глаза — коротко, с презрением и неприязнью. Уинстон попытался угадать, только ли из прошлого эта неприязнь или дело в его опухшем лице со слезящимися от ветра глазами.
Они сели на металлические стулья — рядом, но не слишком близко. Сейчас она что-то скажет, почувствовал Уинстон. Она выставила вперед ногу в некрасивом башмаке и нарочно хрустнула веткой. Ступни у нее как будто стали шире, заметил он.
— Я тебя предала, — напрямик сказала она.
— Я тебя предал, — сказал он.
Еще один быстрый, неприязненный взгляд.
— Иногда, — продолжала она, — угрожают чем-то таким, что противиться уже никак. И тогда просишь: «Не делайте этого со мной, сделайте с кем-то другим, сделайте с таким-то». Потом, конечно, можно притворяться, что просто пошла на хитрость, сказала, чтобы они перестали, а на самом деле ничего такого не имела в виду. Но это неправда. В тот момент — имела, конечно. Когда думаешь, что больше никак не спастись, то готов спасаться и такой ценой. Хочется, чтобы это случилось с другим человеком. Наплевать на его страдания. Думаешь только о себе.
— Думаешь только о себе, — как эхо, откликнулся Уинстон.
— А после этого прежних чувств к тому человеку уже нет.
— Верно, — сказал он, — уже нет.
На этом слова закончились. Ветер продувал тонкие комбинезоны насквозь. Молчание почти сразу стало тягостным, да и сидеть без движения слишком холодно.