Чаще всего на него орали, осыпали оскорблениями, а стоило ему замешкаться с ответом, угрожали снова отдать охранникам. Но иногда вдруг меняли тон, величали товарищем, взывали к нему во имя англизма и Старшего Брата, печально вопрошали, неужели и сейчас он недостаточно предан делу Партии, чтобы постараться загладить совершенное им зло. После многочасовой нервотрепки даже эти призывы заставляли его хлюпать носом. В конце концов надоедливые голоса сломали его так, как не смогли кулаки и сапоги охранников. От Уинстона осталось немного: рот, чтобы говорить, что требуют, и рука, чтобы подписывать, что требуют. Он хотел одного — выяснить, в чем следует сознаться, и поскорее сознаться, пока не возобновились издевательства.
Он сознался в покушениях на видных членов Партии, распространении подрывной литературы, растрате государственных средств, продаже военных тайн, разнообразном вредительстве. Он признался, что еще в 1968 году начал за деньги шпионить в пользу Остазии. Он признался, что верит в бога, чтит капитализм и предается сексуальным извращениям. Он признался, что убил жену, хотя знал — и дознаватели, скорее всего, тоже знали, — что она жива. Он признался, что многие годы лично поддерживал связь с Гольдштейном и состоял в подпольной организации, в которую входили почти все его знакомые. Каяться и сдавать всех — так проще. К тому же все обвинения, в сущности, правдивы: он и в самом деле враг Партии, а Партия все равно не видит разницы между мыслью и поступком.
Остались и другие воспоминания, разрозненные, словно отдельные картины на черной стене.
Вот он в камере, и непонятно, темно здесь или светло, потому что видит он только чьи-то глаза. Неподалеку медленно, размеренно тикает какое-то устройство. Глаза увеличиваются, источают все больше света. Вдруг он отрывается от стула, поднимается в воздух, ныряет в эти глаза и пропадает в них.
Вот он на стуле под ярчайшими лампами, а вокруг какие-то датчики, за которыми следит человек в белом халате. Снаружи стук тяжелых сапог. Лязгает дверь, входит офицер с восковым лицом, с ним двое охранников.
— В сто первую, — говорит офицер.
Человек в белом халате не оборачивается, не смотрит и на Уинстона — только на свои датчики.
Вот его катят по просторному коридору в километр шириной, наполненному золотым сиянием, а он заливается смехом и во всю глотку выкрикивает признания. Он сознается во всем, даже в том, что удержал в себе под пыткой. Рассказывает всю свою жизнь слушателям, которые и так обо всем знают. С ним охранники, другие дознаватели, люди в белых халатах, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон — все едут с ним по коридору и громко смеются. Уготованное ему ужасное будущее как-то проскочили, отменили. Все в порядке, боли нет, вся его жизнь как на ладони, его поняли и простили.
Вот он вскакивает с нар, почти уверенный, что услышал голос О’Брайена. Ни на одном допросе Уинстон его не видел, но всегда чувствовал, что О’Брайен рядом, просто вне поля зрения. Это О’Брайен всем заправляет. Это он напустил на Уинстона охранников и не дал им его убить. Это он решает, когда Уинстону кричать от боли, когда отдыхать, есть, спать, какими веществами его накачивать. Это он задает вопросы и предлагает ответы. Он и мучитель, и защитник, и инквизитор, и друг. Однажды — Уинстон не мог вспомнить, под снотворным ли, во время обычного сна или даже наяву, — голос прошептал ему на ухо: «Не волнуйся, Уинстон, ты под моей защитой. Семь лет я наблюдал за тобой. Теперь настал переломный момент. Я спасу тебя, сделаю совершенным». Уинстон не уверен, что это голос О’Брайена, но это — тот же голос, который говорил ему в том, другом сне семь лет назад: «Встретимся там, где нет тьмы».
Как закончился допрос, Уинстон не помнил. Просто на какое-то время стало темно, а потом он оказался в этой камере, или комнате, которая постепенно материализовалась вокруг него. Он лежал навзничь и не мог пошевелиться — все его тело сковывали крепления, даже затылок что-то сжимало. О’Брайен смотрел на него сверху вниз серьезно и печально. Его лицо казалось грубым и утомленным — под глазами мешки, между носом и подбородком глубокие морщины. Он выглядел старше, чем раньше казалось Уинстону, — лет на сорок восемь — пятьдесят. Его рука лежала на каком-то устройстве с циферблатом и рычажком.
— Я ведь говорил тебе, — начал О’Брайен, — что если мы снова встретимся, то именно здесь?
— Да, — сказал Уинстон.
Внезапно — если не считать предупреждением легкое движение руки О’Брайена — боль наполнила все тело Уинстона. Эта боль напугала его, ведь он не видел, что ее вызвало, и ему показалось, что с ним делают нечто непоправимое. Что бы ни вызвало этот эффект — какие-то инструменты или электрический ток, — тело Уинстона неестественно выгнулось, и ему показалось, что суставы вот-вот разорвутся. От боли на лбу выступил пот, но еще мучительнее оказался страх, что позвоночник сейчас переломится надвое. Он сжал зубы и с усилием дышал через нос, стараясь как можно дольше не издать ни звука.
— Боишься, — сказал О’Брайен, наблюдая за его лицом, — что еще секунда — и что-нибудь сломается. Особенно тебе страшно, что это будет твой хребет. Ты прямо видишь, как позвонки отрываются друг от друга, как вытекает спинномозговая жидкость. Вот о чем ты думаешь, да, Уинстон?
Уинстон не ответил. О’Брайен отвел рычажок назад. Боль утихла почти так же быстро, как появилась.
— Это было сорок делений, — сообщил О’Брайен. — Видишь, на этой шкале их сто. Пока мы будем разговаривать, помни, пожалуйста, что в моей власти в любой момент сделать тебе больно, так больно, как я захочу. Хорошо? Если будешь мне врать, попытаешься уклониться от ответа или даже просто притвориться глупее, чем ты есть на самом деле, сейчас же заорешь от боли. Это понятно?
— Да, — сказал Уинстон.
О’Брайен чуть смягчился. Он задумчиво поправил очки, прошелся по комнате и заговорил мягко и терпеливо, как врач, учитель или даже священник, стремящийся объяснить и убедить, а не покарать.
— Вожусь тут с тобой, Уинстон, — сказал он, — потому что ты того стоишь. Ты отлично знаешь, что с тобой не так. Знаешь уже много лет, хотя и пытался бороться с этим знанием. Ты душевнобольной. У тебя расстройство памяти. Ты не помнишь реальных событий и убеждаешь себя, что помнишь другие события, которых никогда не было. К счастью, это излечимо. Ты не лечился, потому что не хотел. Требовалось небольшое усилие воли, но ты был к нему не готов. Даже сейчас — и я это прекрасно вижу — ты держишься за свою болезнь, считая ее добродетелью. Вот, к примеру, с какой страной воюет в настоящий момент Океания?
— Когда меня арестовали, Океания воевала с Остазией.
— С Остазией. Хорошо. Океания и всегда воевала с Остазией, верно?
Уинстон глубоко вдохнул, открыл рот, чтобы заговорить, и ничего не сказал. Он не мог отвести глаз от круговой шкалы-циферблата.
— Скажи правду, Уинстон. Свою правду. Скажи, что ты, по-твоему, помнишь.
— Я помню, что всего за неделю до моего ареста мы воевали вовсе не с Остазией. С ней мы состояли в союзе. А воевали с Евразией. Так было четыре года. А до этого...
О’Брайен жестом остановил его.
— Еще пример, — сказал он. — Несколько лет назад у тебя был очень серьезный эпизод бреда. Ты решил, что некие трое, три бывших члена Партии по имени Джонс, Аронсон и Резерфорд, которых позже казнили за измену и вредительство — злодеяния, в которых они полностью сознались, — невиновны в том, в чем их обвинили. Тебе показалось, будто ты видел неоспоримое документальное доказательство, что их признания ложны. Тебя посетила галлюцинация в виде некоей фотографии. Тебе показалось, что ты держал ее в руках. Фотография была примерно такая.
В руке у О’Брайена возникла прямоугольная газетная вырезка. Секунд пять она находилась в поле зрения Уинстона. Вне всякого сомнения, фотография та самая. Еще один экземпляр фото Джонса, Аронсона и Резерфорда на партийном мероприятии в Нью-Йорке, попавшего Уинстону в руки одиннадцать лет назад и тогда же им уничтоженного. Всего на мгновение вырезка возникла у него перед глазами и тут же исчезла. Но он ее видел, однозначно видел! Уинстон попытался отчаянным, болезненным усилие высвободить туловище, но не смог сдвинуться ни в одну сторону и на сантиметр. Ему ничего так не хотелось, как снова подержать фотографию в руках или хотя бы взглянуть на нее.