Я сознательно не обмолвился ни словом о разговоре с извозчиком и о том, что уже знаю о родстве Филипповой с городским главой. Пусть сама всё расскажет, так, как на то решится.
Анастасия долго молчала, глядя на потемневшую от времени стену, где штукатурка осыпалась тонкой паутиной.
— Если я скажу… вы потом не уйдёте? — решилась она.
— Уйду только в одном случае, — твердо ответил я. — Если пойму, что вы меня обманываете.
Настя медленно моргнула, будто соглашаясь с каким-то собственным внутренним решением, и, наконец, продолжила.
— Голощапов… — губы Насти скривились, будто это имя само по себе было для неё неприятно тяжёлым. — Он мне… дядя, но не по крови. Фамилии у нас разные — он приемный, дедушка установил его, потому что его отец погиб на войне… и он носит фамилию своего кровного отца. А мой отец был законнорождённым сыном, с фамилией и правами. И сколько я себя помню, между ними всегда была глухая вражда, копившаяся и с годами только крепнувшая.
Настя то и дело пыталась унять дрожь в теле, сцепляя то сцепляя пальцы, то пристраивая руки на колени.
— Голощапов всю жизнь завидовал отцу, — поделилась она. — Завидовал тому, что тот служил по-настоящему, что дослужился до головы и при этом его уважали. Но главной была всё-таки должность. Для дяди это было как плевок в лицо.
Она перевела дыхание и продолжила:
— А потом… отец ушёл на Кавказ добровольно. Он всю жизнь служил в армии и считал, что, раз там война, иначе поступить не может. Сказал, что не станет прятаться за должностью, когда других посылают под пули.
Настя часто заморгала, сопротивляясь тому, чтобы по щекам хлынули слезы.
— Папа не вернулся, — сдавленно прошептала Анастасия.
Я слушал её молча, понимая, как тяжело ей говорить об этих скорбных событиях.
— После того как отец погиб, — продолжила Настя, — всё случилось очень быстро. Слишком быстро, чтобы это было случайностью. Человек, которого назначили вместо папы, продержался на должности недолго. Заболел внезапно и умер. А других кандидатов… — она пожала плечами. — Их будто и не было. Так Голощапов и оказался во главе уезда.
Настя усмехнулась и как будто бы виновато развела руками.
— И тогда дядя начал делать то, чего не мог сделать при отце. Отыгрываться… на нас, живых. Сначала он пришёл к матери. Вежливо, чинно. Предложил ей руку и сердце. Сказал, что так будет проще: поместье под защитой, дети, мол, при семье, и всё «по закону». Мама согласилась… — Настя на мгновение замолчала, будто ей поперек горла встал ком. — Она ведь хрупкая была женщина и понимала, что одной тянуть хозяйство невозможно.
Я кивнул, чтобы она видела — я понимаю, о чём речь, и здесь не требуется оправданий.
— А потом появилось условие, — продолжила девчонка. — Он сказал, что дети ему не нужны. Что-либо она выходит за него и «отказывается» от нас, либо… — Анастасия не договорила, и это «либо» тяжело повисло в воздухе. — Мама отказалась.
Она вздохнула, сильнее стиснула коленки и подняла на меня глаза.
— И вот тогда он принялся действовать по-настоящему. Дядя начал писать бумаги…
— Бумаги? — уточнил я, хотя и так уже понимал, что она имеет в виду.
— Да, — подтвердила Настя. — Сначала в опеку. Потом в суд. Потом в казённую палату. И после каждого его письма у нас что-то исчезало из отцовских привилегий… а добавлялись только лишь обязанности и проблемы.
Настя горько усмехнулась.
— Мама от этого всего просто сгорела, быстро умерла… А он не остановился, теперь он судится уже с нами за это поместье. Говорит, что как законный муж имеет право. А месяц назад мне прямо сказали, что-либо я подпишу бумаги, либо аптекарь перестанет «находить» лекарство.
Я невольно стиснул кулаки, но внешне остался спокоен.
— Сейчас на имение уже наложен арест, — пояснила девчонка. — Всё «по правилам». И выплаты, которые матери полагались после смерти отца, тоже заморозили.
Настя говорила дальше уже куда увереннее, будто, начав рассказ, перестала бояться собственных слов. Я же постепенно примерял в голове историю её жизни к тому, как здесь, в 1864 году, действительно работает наследство и власть.
— По закону, — сказала Анастасия, — после смерти матери выплаты должны были перейти нам, детям. Пенсия отца, его содержание как отставного офицера… всё это полагалось семье. Но Голощапов подал прошение, будто бы вступление в наследство «сомнительно», и пока дело не будет «уточнено», выплаты приостановлены. А уточнять такой человек как он может сколько угодно. У него там свои люди, и от того бумаги ходят кругами, возвращаются на доработку, а мы живём без копейки.
Я кивнул, понимая, что споры о праве опеки, приостановка выдач до выяснения — вполне законные рычаги, которыми и вправду можно было душить годами.
— И он предложил вам выход, — сказал я.
— Да, — ответила Настя. — Он сказал прямо, что если я подпишу отказ от поместья в его пользу, то тогда он не станет препятствовать выплатам. Более того, позволит мне получать отцовскую пенсию. И ведь как сказал — будто из милости! Не подпишу — всё останется как есть.
Она пошевелила носиком, снова стараясь сдержать слезы.
— А без этих денег мы не выживем, — выдохнула она.
Склонила голову, и я заметил, как с кончика ее носа всё-таки сорвалась слеза, упала на пол и затерялась меж щелей досок.
Я помолчал, а затем осторожно задал вопрос, который всё это время крутился у меня в голове:
— А брат? Что с ним случилось? Почему ему теперь так нужен хинин?
Анастасия вздрогнула, подобралась.
— После смерти мамы нам нужно было на что-то жить, — пояснила она. — Я хозяйство тянула, как могла, но этого мало. А братец… он ведь всегда был ловкий, сильный, ему нравились всякие трюки. Когда в уезд приехал цирк, он пошёл туда подрабатывать, так — помощником, акробатом на подхвате.
Она сглотнула, будто бы проталкивая ком, вставший поперек горла.
— Месяц назад он сорвался и сильно разбился. Жив остался, но… — девчонка махнула рукой. — Лихорадка, воспаление, боли… доктор сказал, что без хинина не вытянуть. И вот тогда Голощапов и… он думает, что если брат не поправится, я быстрее стану сговорчивой и подпишу всё, что он положит на стол.
Я стиснул зубы, стараясь не выдать себя. Внутри всё кипело.
Вот же мразь… мерзавец, у которого не осталось ничего человеческого, ни страха перед Богом, ни жалости к живым. Давить через бумаги — это одно, но давить через больного брата, через лекарство… за такое в моём времени не просто снимали с должности. За такое ломали судьбы тем, кто считал себя неприкосновенным.
Девчонка же, едва закончив говорить, сразу вся как-то осунулась. Коротко пожала плечами, стараясь выглядеть деловой и даже будто бы безразличной, но слёзы всё равно блестели в глазах, и она сердито смахнула их ладонью.
— Вот такой у меня рассказ, и я прекрасно понимаю, что вы мне ничем не сможете помочь. У моего дяди здесь всё в руках, всё будто бы в кулаке он держит. Боюсь, с этим не справится даже ревизор. Сколько их сюда уже приезжало — толку ноль. Более того… — Настя замялась, затем всё-таки договорила: — В прошлом году один ревизор тут и вовсе сгорел. Именно так, насмерть. Пожар, несчастный случай, никто никого не обвинял. Но… вы же понимаете, как это бывает.
Настя посмотрела на меня так, словно ждала, что вот сейчас я вежливо кивну, посочувствую и уйду, как все остальные. Я же в этот момент особенно отчётливо понял, почему именно такие истории нельзя оставлять без последствий.
Такие вот истории были примером ответа на вопрос, почему нельзя закрывать глаза даже тогда, когда кажется, что речь идёт о мелочи. О подписи задним числом или о бумаге, которую, мол, «потом исправят». О записи, которую «лучше не трогать»…
Такие вот ошибки почти никогда не выглядят как преступление сразу. Сегодня кто-то махнул рукой, завтра промолчал, а послезавтра еще кто-то решил, что не его дело. Вот только потом этот снежный ком из недописанных букв и несочтенных цифр ломал судьбы.