– Она великолепна, энергична и умна, – говорю я. Я вспоминаю о катке, где мы катались на роликовых коньках, о нашей совместной работе в приюте по вечерам, а затем продолжаю: – Я даже не могу описать словами, насколько глубоко она переживает о людях в приюте и как сильно хочет стать акушеркой, чтобы помогать живущим в нужде женщинам. Она говорит о Боге с благоговением и спокойствием. Она сказала мне, что хочет воспользоваться этим месяцем, чтобы убедиться, что выбрала правильный путь и не передумает о предстоящих обетах, и все, что я вижу в ней, – это непоколебимая уверенность. – Я выдавливаю из себя улыбку, стараясь казаться беззаботным, но вместо этого мои губы кривятся от горечи. – Ее решимость возросла еще больше.
– А ты ее любишь.
Какой смысл отрицать?
– Да, – отвечаю я обреченно. – Я ее люблю.
– И не понимаешь, почему она выбирает этот путь.
Я пожимаю плечом, переключая передачу.
– Сейчас я понимаю это лучше, чем две недели назад, но… Вы правы. Я по-прежнему не понимаю. Не до конца.
Монахиня на какое-то время замолкает, и у меня создается впечатление, что ей намного комфортнее в тишине, чем при разговоре. И ехать в одной машине с кем-то, кто предпочитает тишину, не так неловко, как я мог бы подумать.
На самом деле, эта тишина не давит, не напрягает и не удушает. Она умиротворяет, и все мои переживания о Зенни и моей неразделенной любви к ней, о моей матери, лежащей сейчас на больничной койке с различными трубками и капельницами и проходящей томографию, подергивает какая-то голубоватая, успокаивающая пелена.
В моем сознании всплывают образы пустых храмов, та благоговейная тишина, которая сопутствует священному пространству. Успокаивающее мерцание свечей и их танец по стенам церкви.
– Зенни рассказала мне о твоей сестре. То, что с ней сделали, было ужасно. Чудовищное зло!
И внезапно, словно какой-то ключ открывает замок, я начинаю доверять этой женщине. Я доверяю ей, потому что она не вешает мне лапшу о Божьей воле или о том, что Лиззи сейчас находится «в лучшем месте» (хотя даже последняя фраза была произнесена очень скупо после смерти Лиззи, учитывая непростое отношение католиков к самоубийству и его последствиям для бессмертной души). Мать-настоятельница не стала произносить пустые извинения и предлагать помолиться за нашу семью или душу Лиззи.
Она просто сказала правду. И признание правды само по себе ощущается как объятия и утешение. Я вспомнил о той ночи на прошлой неделе, когда я молился, когда решил поверить в Бога ровно настолько, чтобы обвинить Его и подвергнуть критике, когда я понял, что хочу, чтобы Он сидел и слушал, как я вою и кричу до хрипоты в голосе. Потому что заставить Бога прислушаться к истине, по-настоящему услышать и увидеть ее – это единственное, что могло бы залечить рану, оставленную в моей душе смертью сестры.
Я пробовал неверие, пробовал презрение, я перепробовал всевозможные взгляды неверующего и уловки грешника, и я делал это на протяжении полутора десятилетий, и все еще где-то внутри меня была эта рваная, инфицированная рана. Единственное, что оставалось попробовать, – это вернуться к Богу и сообщить Ему о том, что Он натворил.
– Это было ужасно, – повторяю я ее слова. Мой голос чуть громче шепота.
– И поэтому ты задаешься вопросом, как после такого можно верить в Бога? После того, что Она допустила?
Ее слова привлекают мое внимание.
– Она? – мягко усмехаюсь я. – Это не очень религиозно.
Мать-настоятельница улыбается.
– Библейские образы Бога включают рожающую женщину, кормящую мать, даже наседку. Мужчина и женщина были созданы по образу и подобию Божьему, не так ли? Почему надо использовать Его, а не Ее? На самом деле, зачем вообще говорить «Бог» вместо «Богиня»? И местоимений Он и Она недостаточно, чтобы вместить полноту Бога, который находится за пределами гендерной конструкции, который намного больше, чем может постичь человеческий разум.
Я тоже улыбаюсь, потому что, если это пример наставнического стиля матери-настоятельницы, я понимаю, почему Зенни чувствует себя как дома в своем монастыре.
– Я не знаю, что думать о Боге, – говорю я, возвращаясь к нашей предыдущей теме. – Раньше я точно знал, что думаю и что чувствую. Но сейчас я в еще большем замешательстве, чем когда-либо. Это похоже на движение назад, переход от уверенности к абсолютной растерянности. Переход от знания всех ответов к полному неведению.
Монахиня кивает, как будто я сказал что-то мудрое, а не просто признался в собственной дурости.
– Может, это не так уж плохо? – продолжаю я. – Ничего не знать? А потом я смотрю на Зенни и вижу, как ей так комфортно с тем, чего она не знает, и это меня тоже пугает. Я беспокоюсь, что смириться с незнанием означает отказаться от чего-то важного.
– Шон, следование вере и убеждениям – это практика жизни без возможности получить ответы. Бог есть и всегда будет за пределами человеческого понимания. И любить Ее – это действие, это не упрямое повторение вероучений и не попытка втиснуть Ее в рамки современных ожиданий или рациональных парадигм. Она никогда не впишется в те рамки, которые мы применяем к науке и разуму. Ей это не предназначено. И попытки принудить к этому в конце концов только порождают духовное насилие.
– Хорошо, – уступаю я, хотя позже мне придется хорошенько обдумать ее слова. – Это Бог. Но как же тогда быть с Церковью? Разве Зенни, или вы, или любая из сестер, не может совершать те же самые добрые дела, не отказываясь от вашей свободы выбора?
– Наша свобода выбора?
– Послушание – это ведь один из обетов? Послушание Церкви? Послушание людям, которые ею управляют?
Старушка фыркает, и я удивленно оглядываюсь на нее.
– Я проявлю послушание этим епископам в тот день, когда умру, и ни днем раньше. – Увидев выражение моего лица, она снова фыркает. – Я живу в послушании перед Богом, своей совестью и неимущими. Я исполняю послушание перед своими сестрами по вере.
А потом она бормочет себе под нос:
– Послушание мужчинам. Ну уж нет.
– Но они занимают всю административную структуру Церкви.
– Пока что. Но Церковь принадлежит нам в такой же степени, как и им. – И затем она кивает головой в подтверждение своих собственных слов.
Я хочу возразить (у меня все еще столько поводов для недовольства, например тем, что Церковь не изменилась со времен скандалов о злоупотреблении своей властью), но затем она добавляет:
– Мы создаем место, где люди могут встретиться с Богом, а Бог – с Его народом. Место, которое является безопасным и свободным от коррупции.
И я не могу с этим поспорить. На самом деле, это идеальный контраргумент моим претензиям на порочную иерархию Церкви – монахини выделили себе место отдельно от епископов, всего этого дерьма и бюрократии, место, где они могут полностью погрузиться в свою работу по служению больным и бедным.
Конечно, я понимаю, что все не так просто. Я много раз слышал, как Тайлер рассказывал о проблемах между монахинями и Ватиканом, и знаю, что мужчины-священнослужители по-прежнему часто пытаются приструнить женщин. Но сестры, как говорится, упорствуют.
Я замечаю, что мать-настоятельница слегка дрожит, и выключаю кондиционер.
– Значит, это своего рода послушание, – признаю я. – Но как же целомудрие?
– Я признаю, что отношусь к этому менее строго, чем многие матери-настоятельницы, как тебе хорошо известно. Но мы просим наших монахинь, давших обет целомудрия, соблюдать его не только в качестве веры и жертвы Богу, но и для того, чтобы они жили свободной от других обязательств жизнью. Наши сестры обладают полной свободой для служения бедным, потому что у них нет собственных детей и семей. Потому что у них нет требовательных мужчин, отнимающих их время.
Что ж, справедливо.
– Просто кажется, что для этого приходится стольким жертвовать, – говорю я.
– Так и есть. – Настоятельница со мной не спорит. – Так и есть.
Мы сворачиваем на улицу с большими старыми домами. Монастырь раскинулся в тенистом уголке, его выделяет только расписанная вручную деревянная вывеска у крыльца и статуя Девы Марии на полузаброшенной цветочной клумбе.