Боб согласился. Они могут устроить все к четвергу, и я воспринял его слова как косвенное подтверждение того официального согласия, которого добивался. Чтобы не встречаться лишний раз до четверга, мы сразу обсудили план моего побега.
Вечером в четверг я задержусь допоздна в ООН, ненадолго зайду домой и, как только Лина уснет и я смогу незаметно уйти, встречусь с ними. Они будут ждать меня в четырехдверном белом "седане”. Машина будет стоять на углу Шестьдесят третьей улицы и Третьей авеню, я увижу ее из окна. Вокруг моего дома будут поставлены наблюдатели — если они заметят что-нибудь необычное, малейшие признаки появления агентов КГБ, — сигнальные огни машины начнут мигать. Тогда мне не следует подходить к ней. В этом случае я должен сделать вид, будто вышел прогуляться перед сном, дойти до Третьей авеню, зайти в бар, чтобы позвонить оттуда и условиться со следующей группой, которая должна будет меня подобрать.
План был прост и выглядел вполне реально, но он не решал тех вопросов, которые неизбежно встанут в связи с моим переходом к американцам: проблемы с Линой, с ООН, судьба моей остальной семьи, моего будущего. Американцы разработали пока лишь план побега, их профессионализм и спокойствие вселяли в меня уверенность, однако ответов на эти вопросы я не находил.
Я старался скрыть свое волнение, но мне это плохо удавалось, было трудно сосредоточиться на деталях, которые мы обсуждали, все мои мысли были с женой и дочерью. Что я скажу Лине? Она человек вспыльчивый и часто взрывается, не желая слушать объяснений. Уговаривать ее бежать — значило вызвать бурю: во-первых, она никогда не согласится на это, оставив Анну в Москве; во-вторых, она понятия не имеет, что я работаю с правительством США. Я боялся открыть ей всю правду и столько раз откладывал этот тяжелый разговор — ведь в глубине души я был уверен, что она воспротивиться побегу, притом с такой страстью, что хоть и невольно, но своим протестом поставит крест на всякой возможности обрести свободу. В гневе и смятении она может дойти до того, что позвонит в Миссию и попросит КГБ забрать нас. Тогда моя жизнь кончена. Я постараюсь объяснить Лине, что ни ей, ни детям от моей смерти не будет никакого проку, но тем не менее я сомневался в успешности такого разговора. Вновь, как вначале, я почувствовал себя в ловушке и снова пришел к выводу, что единственно правильным будет поставить Лину перед свершившимся фактом, ничего не обсуждая с ней. Сотни и сотни раз я проигрывал мысленно эту ситуацию — и все это было каким-то кошмаром.
Я постарался сосредоточиться на письме, которое собирался оставить Лине в ночь моего побега. Я также оставлю ей порядочную сумму наличными, на тот случай, если у нее возникнет необходимость в деньгах, прежде чем я смогу связаться с ней по телефону. На банковском счету у меня лежала солидная сумма накоплений от моей ооновской зарплаты, которую я не отдал Советской миссии.
Теперь, оглядываясь назад и вспоминая всю эту нервотрепку, я никак не могу взять в толк, как это я исхитрялся не выдать Лине и другим свое состояние. Всякий раз, входя в Миссию, я думал о том, что, может, уже не выйду отсюда. В каждом разговоре с Линой я ловил себя на том, что решающие слова вот-вот сорвутся с языка. Всякий раз, садясь в машину, я боялся, что найду там агентов КГБ.
Единственным спасением были транквилизаторы. Я пристрастился к ним после скандала с Подщеколдиным. Наглотавшись таблеток, я в полусонном состоянии кое-как справлялся со своими служебными обязанностями. Во вторник утром я должен был представить Генеральному секретарю заявление о совещании по апартеиду. Мои подчиненные подготовили проект, но после поверхностного просмотра текста главным помощником Вальдхайма я прочитал четыре страницы и тут же начисто их забыл.
Пока я был на работе и занимался показушными приготовлениями к поездке в Москву, время как-то тянулось. Лина, между тем, с увлечением покупала подарки для родных и друзей. Она тоже хотела поехать в Москву, но я сказал ей, что моя поездка будет очень недолгой и за ее билет нам придется платить самим, а лето уже не за горами, и тогда мы вместе отправимся в отпуск. Я снял с банковского счета изрядную сумму, которую намервался оставить Лине, положил деньги в сейф в моем кабинете, разобрал все личные бумаги, которые держал здесь.
Наконец пришел четверг. К концу дня я позвонил Лине, чтобы она обедала без меня: я задержусь. Потом, когда все ушли, я приступил к последним приготовлениям — собрал личные досье и сунул их в портфель, туда же положил и фотографии со своего письменного стола и полок — Анна, моментальный снимок Лины и Лидии Громыко, сделанный в Советской миссии поляроидом, который я подарил министру иностранных дел, Курт Вальдхайм и я в его кабинете, Вальдхайм и я за столом с Брежневым и Громыко в Кремле.
Я остановился. Мой портфель безудержно разбухал. В висках стучала кровь. Что если я действительно стал параноиком? Что если все это напряжение двойной жизни, которую я вел, заманило меня в собственноручно подготовленную ловушку? Может быть, меня вовсе никто не подозревает? Может, я неправ и они просто озабочены моим здоровьем и именно поэтому вызывали меня домой? Может быть, их беспокоит не моя лояльность, но мои нервы?
Эти минуты нерешительности были мучительны, но они быстро прошли. Я уже ответил на все эти вопросы, я уже ответил на самый главный вопрос в письме к Лине… письмо к Лине… его надо перечитать и, наверное, переписать.
Я вынул из сейфа конверт и перечитал знакомые слова. Письмо показалось мне неубедительным. Пришлось засесть за него снова. Я писал: "Я в отчаянии. Я не могу жить и работать с людьми, которых ненавижу, ни в Нью-Йорке, ни в Москве”. Далее шла речь о том, как развивались события в последние месяцы, как рос конфликт между мной и Подщекол-диным по партийным делам, как меня подвергали травле Дроздов и КГБ.
Я писал, что собираюсь просить о политическом убежище в США, но не сказал, что работаю с американцами, хотя и упомянул, что располагаю точными сведениями, что мой вызов в Москву — западня. Я писал, что уверен, что нам никогда не разрешили бы поехать за границу и что, скорее всего, меня уволили бы из министерства. "Пожалуйста, — молил я, — уйдем вместе. Здесь нам будет намного лучше, я землю буду рыть, чтобы выцарапать Аннушку из СССР. Мы можем начать новую свободную жизнь в стране, где людей не преследуют и они ничего не боятся”. Я заклинал ее верить мне — ведь я никогда ее не подводил. Я убеждал, что возвращение в СССР будет опасно, может, даже смертельно для нас обоих. Обещал все объяснить при встрече и умолял не торопиться, хотя и понимал, что ее это письмо очень огорчит. Особенно я просил Лину не звонить в Миссию и не ходить туда, я позвоню ей рано утром, узнать, что она решила.
Я отложил в отчаянии ручку. Обладай я большим красноречием, даже будь я Цицероном, все равно вряд ли мои аргументы вернут мне жену. Когда мы были бедны, боролись за существование, жили в этой ужасной коммунальной квартире, с маленьким Геннадием, который без конца болел и плакал по ночам, — вот тогда мы и были по-настоящему счастливы. Уже многие годы я был целиком поглощен своей работой, и мы отдалились друг от друга. Лина всю жизнь была одержима моей карьерой, желанием, чтобы я пробился на самый верх. Неужели этот мой успех все испортил? Или жажда Лины богатства, власти, обеспеченности? А может быть, просто годы, возраст…
Как бы то ни было, я выбиваю у нее из-под ног опору. Она меня никогда не простит и, скорее всего, не отважится на авантюру, не решится начать со мной новую жизнь в Америке. Я написал правду, поскольку не мог сказать ей все сам. По крайней мере, если она решит оставить меня, письмо будет доказательством, что она не была моей сообщницей, так что в Москве смогут оставить ее и детей в покое.
Я сложил письмо, сунул его вместе с деньгами в новый конверт, положил в портфель, взглянул на часы: почти полночь. Пора…
Позвонив в Миссию и попросив, чтобы за мной заехал мой шофер, я старался уловить в голосе дежурного офицера настороженность, фальшивую ноту — но он, как всегда, был сух и сдержан. Машину пришлют немедленно. Минут через десять Никитин позвонил мне снизу, от стола дежурного у входа в Секретариат: нужен ли он мне наверху? Нет, я сейчас спушусь.